Дроздов взял трубку полевого телефона. Линию тянули за ротой, по земле, через воронки, и связь была хриплой и прерывистой, и голос комбата, майора Зуева, доносился как из-под воды.
— Дроздов. Доложите.
— Первая линия взята. Потери — двадцать три убитых, тридцать один раненый. Перед второй линией минное поле. Без артиллерии не пойду.
— Артиллерия будет через сорок минут. Перегруппировка, подвоз снарядов. Закрепитесь, подтяните раненых, ждите.
— Понял.
Положил трубку. Сорок минут. Сорок минут, в которые рота будет сидеть в чужой траншее, среди чужих трупов, под степным солнцем, и ждать, пока артиллерия подвезёт снаряды и пристреляется по второй линии. Сорок минут, в которые немцы на второй линии тоже будут ждать, и их ожидание будет злее, потому что они видели, как взяли первую, и знают, что следующие — они.
Глава 31
Полигон
Третьего августа, в шесть утра, когда Москва ещё спала и воздух над Яузой стоял неподвижный, тёплый, пахнущий речной тиной и нагретым за вчерашний день асфальтом, Сталин сел в машину и сказал Митрохину:
— Софрино.
Митрохин не переспросил. За год войны он привык к тому, что маршрут может быть любым, и что вопросы шофёра лишнее, и что единственное, что от него требуется, это ехать туда, куда сказано, и ехать так, чтобы машина не тряслась на выбоинах, потому что на заднем сиденье человек читает, и читает он обычно что-то, от чего зависит больше, чем от дороги.
Дорога на Софрино шла через Мытищи, через посёлки, мимо заводских корпусов, которых до войны не было и которые выросли за последний год из ничего: кирпичные стены, шиферные крыши, трубы без дыма — утренняя смена ещё не началась. За Мытищами потянулся лес, и в лесу стало прохладнее, и Сталин опустил стекло на два пальца, и воздух вошёл в машину, сырой, хвойный, совсем не похожий на московский, и в этом воздухе было что-то от того мира, который существовал до войны и будет существовать после, если после наступит.
На заднем сиденье лежала папка, которую Поскрёбышев положил вчера вечером: сводка по производству за июль. Сталин прочитал её дважды ещё в Кунцеве, перед сном, и цифры запомнил, потому что цифры он запоминал легко, и это было свойство не его, а тела, в котором он жил шестой год, тела, которое помнило числа так, как другие тела помнят запахи. Общий выпуск РПГ с начала производства: четыре тысячи семьсот две трубы, из которых в действующей армии три тысячи сто девять. Гранат четырнадцать тысяч шестьсот, из которых израсходовано в бою две тысячи восемьсот. По четыре с небольшим гранаты на каждую трубу. Расход в бою три-четыре на танк, промахи, добивания. Три тысячи труб на фронте, четыре миллиона человек в армии. Одна труба на тысячу триста. Мало. Но год назад было восемьдесят. На всю страну.
Полигон в Софрино был знаком Сталину по двум прежним визитам: первый — в мае сорок первого, когда Нечаев стрелял из опытного образца РПГ по фанерным щитам и попал три раза из пяти, и Сталин тогда подумал, что три из пяти — это недостаточно, но достаточно, чтобы начать; второй — в июле того же года, когда Королёв испытывал зенитные ракеты по аэростату и девятнадцать из двадцати четырёх попали, и Королёв стоял с секундомером, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, который знает, что сделал невозможное, и не хочет, чтобы это было видно, но оно видно.
Теперь полигон выглядел иначе. За забором, за КПП, за полосой вырубленного леса, где год назад была поляна с тремя мишенями, теперь стояли капониры, обвалованные землёй, и стрельбище с разметкой, и навес из брезента над столами с разложенными образцами, и рядом с навесом площадка, на которой стояли в ряд, на расстоянии пятидесяти метров друг от друга, корпуса трофейных танков: два Pz.III с размётанными гусеницами, один Pz.IV с развороченной башней и одна чешская тридцать восьмая, маленькая, приземистая, с бортовой бронёй в тридцать миллиметров. За танками песчаный вал, за валом лес. Тихо. Птицы. Запах сосновой смолы и машинного масла.
У навеса ждали двое: Устинов и подполковник. Устинов Дмитрий Фёдорович, нарком вооружений, назначенный в июне сорок первого, за тринадцать дней до войны, и за тринадцать месяцев с тех пор не спавший, кажется, ни одной ночи полностью, потому что на нём были все заводы, все планы, все срывы планов, и каждый срыв проходил через его кабинет. Тридцать три года, худой, с ввалившимися щеками, с привычкой говорить короткими фразами: на заводе длинная фраза потерянная минута, и Устинов это усвоил. Сталин видел его на совещаниях, слышал его доклады, знал его цифры, но на полигоне с ним не был ни разу, и на полигоне человек другой, чем в кабинете, потому что в кабинете он докладывает, а на полигоне показывает, и разница та же, что между чертежом и деталью.
Подполковник плотный, загорелый, с орденом Красной Звезды. Стоял расставив ноги, руки за спину. Строевой, не штабной, и полигонная служба для него передышка между фронтами.
— Товарищ Сталин, — сказал Устинов. — Подполковник Рябцев, начальник учебного центра. Курсы противотанковых расчётов. Выпуск каждые три недели, тридцать расчётов.
Сталин пожал руку подполковнику. Рябцев пожал крепко, по-строевому, глядя прямо, и рука у него была сухая и жёсткая.
— Покажите.
Рябцев повёл их к стрельбищу. На огневом рубеже лежали четверо, два расчёта по два человека: стрелок и заряжающий. Все четверо были сержанты, молодые, в выгоревших гимнастёрках, и движения у них были автоматические, отработанные, без суеты, не первый десяток выстрелов и не второй. Трубы лежали рядом, на брезенте: знакомые, те самые, что Сталин видел в мае сорок первого, но теперь серийные, с заводской маркировкой на корпусе, с прицелом, с ремнём. Не опытные образцы, а оружие.
— Первый расчёт, к бою, — скомандовал Рябцев.
Стрелок поднял трубу на плечо. Заряжающий вложил гранату с казённой части, хлопнул стрелка по каске — готов. Стрелок прицелился. До тройки сто пятьдесят метров. Выстрел: хлопок, шипение, дымный след, удар. Борт тройки, тонкий, тридцать миллиметров, прошит насквозь. Сталин подошёл, посмотрел. На входе отверстие с два пальца, оплавленное. Внутри корпуса рой застывших металлических капель на стенках, оплавленные борозды по днищу. Экипаж бы не выжил.
— Второй расчёт.
Выстрел по четвёрке. Башня, лобовая проекция, пятьдесят миллиметров. Попадание. Пробитие. Второй выстрел опять по четвёрке, корпус, шестьдесят миллиметров. Пробитие, но неполное: струя вошла, но не прошла насквозь, застряла в броне. Рябцев пояснил: угол встречи, граната легла косо, шестьдесят миллиметров под углом, это все семьдесят пять. Предел. Третий выстрел — мимо. Стрелок выругался сквозь зубы, потом увидел, кто стоит за его спиной, и замолчал.
Сталин смотрел на стрелка, и стрелок не видел, что Сталин смотрит на него не как вождь на бойца, а как сержант на сержанта. Волков знал эту трубу. Не эту, другую, из его времени, легче, точнее, с оптическим прицелом, с тандемной боевой частью, пробивающей метр стали, но принцип тот же: ложишься, прикладываешь, ведёшь, жмёшь. Тело помнило. Руки помнили. И когда Рябцев сказал «может, ещё один расчёт покажем?», Сталин сказал:
— Дайте.
Рябцев не понял. Устинов понял и замер на полушаге. Сталин снял китель, отдал охраннику, лёг на брезент рядом со стрелковой позицией. Взял трубу. Тяжелее, чем та, которую он помнил, килограммов семь, а та была четыре, но баланс тот же, центр тяжести чуть впереди плеча, приклад в правую ямку, левая рука на цевье. Заряжающий, молодой сержант, стоял над ним, держа гранату обеими руками, и не двигался, потому что не знал, что делать: вложить гранату и хлопнуть Верховного Главнокомандующего по каске или ждать разрешения.
— Заряжай, — сказал Сталин.
Сержант вложил гранату. Не хлопнул. Сказал тихо:
— Готов.