— На чём мы остановились? — сказала Раиса Львовна, и голос её был ровный, как будто обстрела не было.
— На засадном полке, Раиса Львовна.
— Нет, Вова. Это была история. Мы перешли к арифметике. Дроби.
— А, дроби.
— Дроби.
И урок продолжился, и мел застучал, и Раиса Львовна писала на доске при свете керосиновой лампы, и холодный воздух шёл через разбитые стёкла, и кто-то из старших мальчиков заткнул окна тряпками, и стало чуть теплее, но ненамного, и Оля записывала дроби в тетрадь, и тетрадь была тонкая, в линейку, довоенная, и листов в ней оставалось шесть, и новую достать было негде, и Оля писала мелко, экономя место, как Раиса Львовна экономила мел.
Уроки закончились в час. Оля поднялась по ступенькам, вышла на Моховую. День был серый, безветренный, и снег лежал на тротуарах неубранный, потому что дворников не хватало, тётя Нюра убирала только свой двор, а остальные дворы были ничьи, и снег на них лежал с декабря, утоптанный, жёлтый по краям, с тропинками, протоптанными пешеходами. Оля пошла по Моховой к Литейному, потом по Литейному к булочной, и по дороге видела то, что видела каждый день: дома с заколоченными окнами, дома с выбитыми окнами, дома с дырами в стенах, через которые были видны комнаты с мебелью, с обоями, с люстрами, которые висели на проводах и покачивались от ветра, как маятники, и в этих открытых комнатах было что-то неприличное, как будто дом раздели, и он стоял голый, и все видели его внутренности, которые не были предназначены для чужих глаз.
На Литейном, у перекрёстка с Кирочной, стоял грузовик, и из грузовика выгружали доски, и бригада рабочих, четверо мужчин и две женщины, заколачивали витрину магазина, который был когда-то «Гастрономом» и в котором до войны продавали сыр, колбасу и конфеты в коробках, и Оля помнила этот магазин, потому что мама однажды купила ей там коробку конфет «Мишка на Севере», и конфеты были в золотых обёртках, и на обёртке был нарисован медведь на льдине, и Оля тогда думала, что медведю на льдине, наверное, холодно, и теперь, в феврале сорок второго, стоя на Литейном в валенках и в пальто, из которого она выросла на два сантиметра, но другого не было, она думала, что теперь она знает, каково медведю на льдине, потому что Ленинград и был этой льдиной, и все они были на ней, и льдина не тонула, но и к берегу не приставала, и так было уже полгода, и сколько ещё будет, никто не знал.
Очередь в булочной была длинной, человек тридцать, и Оля встала в конец, и впереди стояла тётя Нюра, которая уже успела сходить, но стояла снова, теперь за соседку, у которой болели ноги, и за Олей встал мужчина в шинели без знаков различия, с одной рукой, левый рукав пустой, заправленный в карман. Мужчина был молодой, лет двадцати пяти, и лицо у него было обветренное, и глаза усталые, и он стоял молча, и Оля тоже стояла молча, и тётя Нюра впереди тоже молчала, и вся очередь молчала, потому что в Ленинграде очереди за хлебом молчали, и это молчание было привычным и понятным, и в нём не было ни обиды, ни злости, а было терпение, то самое терпение, которое Раиса Львовна описывала, когда рассказывала про засадный полк, только засадный полк стоял в дубраве, а они стояли в очереди, и оружием было не копьё, а карточка.
Но в этот день очередь заговорила. Тётя Нюра повернулась к женщине за ней и сказала:
— Муська вернулась. С котятами. Трое.
Женщина, маленькая, в платке, спросила:
— Живые?
— Живые. Рыжий орёт. Серые молчат. Муська худая, но кормит.
— Надо же, — сказала женщина. — Кошки-то умнее нас. Знают, куда возвращаться.
И мужчина с одной рукой, стоявший за Олей, сказал негромко:
— У нас на позициях тоже кот жил. Васька. Серый, полосатый. Мышей ловил в блиндаже. Когда обстрел начинался, Васька уходил в самый дальний угол и ложился. Не убегал. Ложился и ждал. Мы по нему определяли, когда кончится: если Васька встал, значит, всё.
И тётя Нюра засмеялась, и женщина в платке тоже, и Оля тоже, и мужчина с одной рукой улыбнулся, и это был первый раз за долгое время, когда очередь за хлебом разговаривала и смеялась, и Оля поняла, что это и есть то, что изменилось. Не паёк, не карточки, не температура. А это. Люди снова разговаривали в очереди. Рассказывали про кошек. Смеялись. И это было, может быть, важнее, чем весь хлеб на свете, потому что хлеб кормит тело, а разговор кормит то, что внутри тела, и что без разговора умирает раньше, чем тело.
Хлеб Оля получила в четыре часа. Буханка была тяжелее, чем осенью, и цвет у неё был другой, не серый, а желтоватый, потому что мука была канадская, крупнозернистая, и Оля не знала, что на хлебозаводе номер четыре технолог Анна Иосифовна Лурье перенастроила печи и добавила закваску, которую хранила в банке с тридцать восьмого года, но Оля чувствовала разницу, потому что хлеб пахнул иначе, не кислым и не горелым, как осенью, а чем-то тёплым и почти забытым, и этот запах был запахом довоенного хлеба, не точно таким, но похожим, как похожи друг на друга сны и воспоминания.
Оля шла домой по Моховой, неся буханку в холщовой сумке рядом с «Войной и миром», и хлеб и книга лежали в сумке вместе, и весили примерно одинаково, и в этом случайном совпадении веса было что-то, о чём Оля не думала, но что было правдой: хлеб и книга весили одинаково, потому что стоили одинаково, и одно без другого было неполным.
Дома было холодно. Комната на четвёртом этаже, маленькая, с буржуйкой, которая тлела, и с окном, заклеенным газетой, потому что стекло вылетело в ноябре и вставить было нечем. Бабушка Вера Ильинична, шестидесяти восьми лет, бывший библиотекарь Публичной библиотеки, сидела у буржуйки в двух кофтах и в шали и читала. Она всегда читала. До войны она читала за столом, при лампе, в тишине. Теперь она читала у буржуйки, при свете огня, в тишине, которая была другой тишиной, не мирной, а военной, и разница между ними состояла в том, что мирная тишина была по умолчанию, а военная была подарком, который мог кончиться в любую секунду.
— Бабушка. Хлеб принесла.
Вера Ильинична отложила книгу. Встала. Подошла к столу. Достала нож. Разрезала буханку пополам. Свою половину разрезала ещё раз: треть отложила на утро, две трети положила на тарелку. Олину половину разрезала ровно пополам: одна часть на тарелку, другая на утро. Но Олина часть на тарелке была больше, чем бабушкина, и Оля это видела, видела каждый раз, и каждый раз молчала, потому что бабушка делала это не демонстративно, а привычно, как делает человек, который решил давно и не собирается обсуждать, и спорить с этим решением означало бы обидеть бабушку, а обижать бабушку Оля не хотела, потому что бабушка была единственным человеком, который у неё оставался.
Мама была в эвакуации. Уехала в августе, с заводом, в Челябинск, и писала письма, которые приходили раз в месяц, и в каждом письме было одно и то же: «Олечка, я скучаю, я работаю, скоро приеду.» Скоро. Как у Маши Демьяновой в Саратове, как у всех, кто ждал, «скоро» означало не время, а надежду, и надежда эта была не ложью и не правдой, а тем, чем бывает свет в конце коридора, когда не знаешь, коридор это или тоннель.
Оля села за стол. Ела хлеб, запивая кипятком, который бабушка вскипятила на буржуйке. Хлеб был вкусный. Не так, как конфеты «Мишка на Севере», и не так, как пирожки, которые мама пекла до войны по воскресеньям, а по-другому, по-военному, тем вкусом, который имеет еда, когда её мало и когда каждый кусок означает, что ты будешь жить ещё один день.
После ужина Оля села на кровать, укрылась одеялом, достала из сумки «Войну и мир». Второй том. Наташа Ростова. Первый бал. Оля читала про бал, и про платье, и про свечи, и про музыку, и мир, описанный в книге, был так далёк от мира, в котором она жила, что казался выдуманным, и в то же время так близок, что казался возможным, и в этом противоречии между далёким и близким была та сила, которая заставляла Олю читать дальше, страницу за страницей, потому что каждая страница обещала, что мир, в котором есть балы и платья и свечи, не исчез, а только спрятался, и когда-нибудь вернётся, как Муська с котятами.
За окном было темно. Ленинградская зима, короткий день, длинная ночь. Артиллерия молчала. Бабушка Вера Ильинична сидела у буржуйки и читала свою книгу, и свет от огня падал на её лицо, и лицо было жёлтым и тёплым, как лица детей в подвале при керосиновой лампе, и Оля подумала, что все лица в Ленинграде сейчас такие, жёлтые и тёплые, потому что все сидят у огня, и огонь одинаковый, и лица одинаковые, и город держится не стенами и не пушками, а этими лицами, которые каждый вечер освещаются огнём и каждое утро гаснут, и снова освещаются, и снова гаснут, и так до тех пор, пока не кончится война или не кончатся дрова, и дрова кончатся раньше, но к тому времени, может быть, придёт весна, и весной дрова не нужны, и весной будет теплее, и может быть, мама приедет, и может быть, норму поднимут, и может быть, всё будет хорошо.
Оля закрыла книгу. Положила под подушку. Легла. Закрыла глаза. И последнее, о чём она подумала перед сном, была не Наташа Ростова и не бал, и не дроби, и не обстрел, а Муська, которая вернулась с котятами, и рыжий котёнок, который орёт, как пароходная сирена, и серые, которые молчат, и Оля подумала, что завтра, после уроков, она не пойдёт сразу в очередь, а зайдёт к тёте Нюре на пять минут, посмотрит на котят, и пять минут ничего не изменят, и очередь подождёт, а котята ждать не будут, потому что котята растут быстро, и если не посмотреть сейчас, потом они будут уже не котята, а кошки, и это будет не то, совсем не то.
Она уснула с этой мыслью. И мысль была тёплая, как кипяток из бидона тёти Нюры, и круглая, как буханка канадского хлеба, и маленькая, как котёнок, и в ней, в этой мысли, было всё, ради чего Ленинград стоял и не падал: не ради победы, не ради сводок, не ради пайка, а ради того, чтобы двенадцатилетняя девочка могла заснуть с мыслью о котёнке.
Глава 7
Последнее замечание