— Пожалуйста, к нам за стол!
— Кто же это пузыри пускает? — спросил я Ваську.
Я ушел к себе в общежитие и лег спать. Я слышал, как пришел Толик и стал заводить пластинки. Наши морские песни. «А морэ… А морэ!» — пел итальянец. Толик слушал и чего-то посмеивался. Потом, громко пристукивая заледеневшими ботинками, вернулся Васька. Толик что-то сказал ему, и оба начали хохотать на все общежитие. Я сел в постели.
— Хо-хо! — орал Васька.
«А морэ… А морэ», — пел на всю комнату тенор.
— Чего орете? — спросил я.
Толик показал на пластинку и полюбопытствовал:
— О море поет?
— Да, а что?
— Дураки мы, — сказал Толик. — Девушки сказали, что по-итальянски «аморэ» — любовь.
— «Бела морэ» — прекрасная любовь, — подтвердил, ухмыляясь, Васька. — А черненькая тебе привет передавала…
«Аморэ», — пел тенор, обманувший нас. Но лица у ребят были такие, словно он пел о море. И я подумал, что мне почему-то тоже приятно слушать эту песню, тем более что черненькая — мне привет…
Мы сидели втроем и слушали. И казалось, что нашему зрению открывается новое, удивительное море, куда нам еще только придется плыть.
— Умный все-таки народ итальянцы, — сказал Васька.
Начальник пристани
Я не помню, как называлась эта пристань. Я туда попал в середине октября, приехав с Иваном на рыбалку. Иван говорил:
— Такая рыбалка, окуня, окуня какие!.. Там живет один старик, ин-те-рес-ный старик. Спасается, между прочем, от алкоголизма. Так и живет все лето в землянке, наедине с природой, а табак или крупы какие подвозят приезжающие рыбаки. Я, понимаешь, в последний раз обещал ему…
Дни стояли прозрачные, солнце светило как-то не слишком и не грело, а голубая вода вызывала не радость, а холодный озноб. В такие дни можно тихо побродить окрест, но ночевать хочется дома.
Нам сразу же не повезло. Старика мы не нашли, — видимо, он уехал. В землянке было мокро, на столе лежали соленые огурцы и карамель-подушечка, раздавленная вся и сложенная в газету.
Вскоре начался дождь. Он пришел истинно по-осеннему, не тучей, а сырым медленным туманом, где-то внутри наполненным холодными брызгами. Он зашелестел, отглянцовывая листья, и забрызгал мои очки. Рыба не ловилась. И знаменитые «окуня», наверное, не будь дураками, давно разбрелись по теплым углам и приятно нежились там, потирая плавник о плавник да закутываясь в ил, теплый как верблюжья шерсть.
Нам захотелось домой.
Иван сказал, что, если мы нажмем, мы еще успеем к обратному пароходу, который будет не то в восемь, не то в девять, не то еще во сколько-то часов вечера. Мы шли по траве, словно по воде, а потом по воде тяжелой и остро ранящей ноги холодом. Мы устали от дождя и вымокли до дрожи, когда появились на той самой пристани. Конечно, Иван все напутал, и пароход не шел ни в восемь и ни в девять вечера, а только в пять утра. Мы поделили сухую одежду. Ивану досталась куртка, мне широкая женская шаль, которую мы захватили вместо одеяла. Закутались, но не согрелись, а наоборот, поняли, что за ночь мы околеем.
В разбитые окошки задувал ветер с брызгами, какие-то люди приходили и уходили, топая ногами по деревянному полу. Я не заметил, как передо мной оказался начальник пристани. От моей одежды на лавке образовалась лужица, и он сказал: «Гражданочка, надо беречь государственное имущество».
— Я не гражданочка, я граждан…
— Как?
— Граждан!
У меня дрожала челюсть, и и сократил слово. Он был в мичманке, бушлате и одноног, начальник, что стоял передо мной. И даже когда он повернулся спиной, я до головокружения ощущал убийственный дух самогона. Доски под его ногами звучали по-разному: под здоровой они тяжело скрипели и качались, а от протеза — гремели и вздрагивали, словно их обидели.
— Дождь, — сказал он, уходя. — Дождь. Его бы, где просят, а он туда, где косят, его б туда, где пыль, а он туда, где был…
Мы все больше коченели. Теперь я примерно знал, какое чувство испытывают покойники, когда отдаешь все тепло, которое было на коже, под кожей даже которое оставалось в желудке.