Однако, несмотря на кажущуюся гибельность ситуации, он не был бы самим собой, если бы обошелся без обычных своих оригинальных придумок. Во-первых, меню прощального стола целиком французское, из дотоле неизвестных в Москве, специально прибереженных для случая блюд. Нынче повару Ваське, переименованному, согласно новым гастрономическим устремлениям Василия Львовича, в Блеза, были заказаны consomme и pot-au-feu, poularde chipolata, filet de bœuf braisé и cardon a la muelle, а на сладкое gâteau gaufres glacé и meringue.
Во-вторых, Василий Львович намеревался порадовать друзей новым своим сочинением и доказать тем самым, что невзгоды не сломили его поэтический дух; для декламации была заготовлена басня, и читать ее предстояло в присутствии первого русского баснописца Дмитриева.
В-третьих, поглощение сладкого предполагалось совместить с вызыванием духов. Собственно, вызывание духов новостью не было и со времен гастролей графа Калиостро справедливо считалось в России жульничеством, однако в придумке Василия Львовича таился сюрприз: на его зов должна была явиться муза поэзии Каллиопа, роль которой уже вторую неделю репетировала дворовая девка Фенька, и увенчать венком достойнейшего из присутствующих поэтов.
Приглашены были брат Сергей Львович, ближайший друг и дальний родственник, сын «бывшего Пушкина», фальшивомонетчика,— Алексей Михайлович Пушкин, поэты Иван Иванович Дмитриев и князь Петр Иванович Шаликов, а также архивные юноши{23} Александр Иванович Тургенев, Дмитрий Николаевич Блудов и Сергей Семенович Уваров. Раздавая приглашения, Василий Львович намекал каждому, что ожидается Карамзин, чего на самом деле быть не могло: пророк нового изящного вкуса прочно засел в своем подмосковном имении, где, как поговаривали, помышлял основать общину в духе Руссо.
С Карамзина и начался общий разговор, когда все собрались в гостиной. Тон задал Василий Львович, который, выходя навстречу гостям, как бы невзначай говорил: «А вот Николая Михайловича сегодня, к сожалению, не будет...», или: «Увы, нынче вечер пройдет без Николая Михайловича...», или: «Николай Михайлович не сумел оторваться от своих важных дел...» — и произносилось это так, будто обычно Карамзин находил способ оторваться от дел ради Василия Львовича, но в этот раз, в этот единственный раз, дела перевесили.
Гости понимающе вздергивали брови и даже как будто сочувствовали Василию Львовичу, лишившемуся сталь дорогого гостя, но на самом деле считали отсутствие Карамзина в порядке вещей: пророк нового вкуса был, не в пример восторженному Василию Львовичу, человеком холодным, неспособным притащиться в Москву из неблизкого имения только ради того, чтобы проводить на церковное покаяние младшего товарища — младшего не по возрасту, но по литературной иерархии. И к тому же, если честно, безупречный во всех отношениях Карамзин не очень-то одобрял невоздержанный образ жизни Василия Львовича.
Отсутствие Карамзина восполнял его портрет, висевший у Василия Львовича на самом видном месте. Карамзин глядел с портрета с большим достоинством, чуть ли не надменно: длинные волосы по вискам, обрамлявшие лицо, придавали ему несколько презрительное выражение. Впрочем, презрение пророка относилось, конечно, не к присутствующим, а к их противникам в литературной войне, которых возглавлял адмирал и ревнитель чистоты русской речи Александр Семенович Шишков, произведший своим трактатом «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка» переполох в обществе. Взгляд Карамзина, стоявшего за сближение литературного языка с разговорным и, следовательно, за использование французских понятий, словно говорил, что дело Шишкова со товарищи неминуемо будет проиграно, подвергнуто осмеянию и забыто потомками.
Война между карамзинистами и шишковистами постепенно превращалась в окопную. Обе стороны укрепляли свои позиции и лишь изредка совершали вылазки в стан врага, нанося друг другу чувствительные уколы. Галломан Василий Львович, который в силу характера всегда и во всем придерживался крайних позиций, был как раз один из самых смелых лазутчиков «карамзинистской партии», ее присяжным полемистом, и потому вполне мог претендовать на первые после Карамзина роли среди борцов за новый литературный стиль. Его разящие эпиграммы доставляли противнику немало беспокойства. Но противник тоже не дремал и отвечал не менее язвительно. Это заставляло Василия Львовича быть все время настороже.
По возвращении из Парижа он бросился в схватку с новым энтузиазмом и потому был даже более категоричен, нежели обычно.
— Вы читали в «Московском Меркурии» критики на трактат сухопутного адмирала?! — вопрошал он таким тоном, что каждый, ответивший отрицательно, рисковал приобрести репутацию невежды. — Каково?! А?! Каково?!
— Эти критики значительная услуга словесности. И смелая к тому ж, — веско заметил Дмитриев, поглаживая большим и указательным пальцем кончик хрящеватого носа. — Тем более сейчас, когда Шишкова привечают при дворе...
— Будем надеяться, это временное явление, — вставил свое слово Сергей Львович, тоже мнивший себя участником литературной борьбы.
— Но Шишкова поддерживает Державин, — как бы невзначай подкинул дровишек в разгорающийся костер Уваров.
По образу мыслей архивные стояли близко к карамзинистам, однако, по свойственной образованной молодежи циничности, не упускали случая подтрунить над старшими товарищами.
— Державин не поспевает за временем, — парировал бестактную реплику Дмитриев. — При всем уважении к Гавриле Романовичу, при всем моем уважении к нему... Гаврила Романович не может служить в этом деле авторитетом. Не исключаю, впрочем, что он еще переменит свое мнение.
— Но пока клевреты Шишкова вовсю прикрываются именем Державина. Они совсем распоясались! — боевито вскинулся Василий Львович. — Я не говорю о Боброве...
— Ну-у-у... — протянул Тургенев. — Бибриса-то уж всерьез принимать не стоит, чего не наговоришь спьяну. Да к тому же, говорят, он сгорает от чахотки...
— Я не говорю о Боброве и Шаховском, — патетически продолжал Василий Львович, — и не хочу тревожить Державина, но даже, казалось бы, трезвомыслящие люди вроде князя Дмитрия Петровича Горчакова позволяют себе отвратительные выпады. Подумайте только, что он написал на Николая Михайловича:
Архивные юноши переглянулись: прочитанное двустишие вполне могло быть отнесено и к самому Василию Львовичу, тем более что Карамзин ездил по Францию во вымена оные а путешествие Василия Львовича было у всех ил слуху
— Позволь заметить тебе, мой друг, что сие безобразное сочинение принадлежит не Горчакову, а Николаеву — невозмутимо заметил Алексей Михайлович Пушкин. — Если я ошибаюсь, Сергей Львович меня поправит.
Не каждый мог оценить сарказм, содержавшийся в последней фразе. Злоязычный Алексей Михайлович хороншо знал о заветных ящиках в бюро Сергея Львовича, куда тот любовно складывал переписанные собственноручно сочинения разных авторов, не могущие быть напечатанными по соображениям цензуры. Шишковисты Горчаков и Пикалев, если не брать в расчет давно умершего и не принадлежавшего ни к каким партиям скабрезного Баркова, были в той библиотечке на первых ролях
— Я не слышал о такой эпиграмме у Горчакова, — дипломатично вышел из положения Сергей Львович (эта давнишняя эпиграмма, действительно принадлежащая Николаю Николеву, тоже имелась в его собрании). — Но согласен с Basile, что ока омерзительна. Недаром, помнится. Василий Васильевич Капнист назвал как-то Горчакова стихобредом.
Произнесенное на французским манер имя брата было своеобразной формой протеста. Так уж сложилось, что по-русски Сергей Львович обычно общался только со слугами и этот разговор давался ему с известным напряжением. Зато французским он владел виртуозно, даже сочинял изрядные стихи и в глубине души полагал их лучшими, нежели русские стихи Василия Львовича. А с недавних пор у Сергея Львовича появилось еще одно увлечение, следствие негласного соревнования с братом, — декламация. С тех пор как Василий Львович воспринял искусство декламации у самого Тальма, Сергей Львович все охотнее читал в московских салонах французских авторов, предпочитая из всех Мольера, и прослыл по этой части докой. Чтобы не терять навыка, он едва ли не каждый вечер упражнялся в чтении перед сыном Сашкой. Тому шел восьмой год, и он, по мнению Сергея Львовича, не Бог весть сколько понимал, но слушателем был благодарным...
Сергей Львович отвлекся и задумался о Сашке, который растет дичок дичком и уже вполне ясно показал, что из него ничего путного не выйдет. Потом перешел на жену, которая с годами тиранствует все сильнее, и в очередной раз позавидовал брату.
Василий Львович, однако, пребывал сейчас в минорном настроении. Мало того что его ждали полгода за крепостными стенами (монастырь все больше казался ему тюрьмой с толстыми решетками и пудовыми затворами), так еще и разговор на вечере, где он имел право быть L'homme du Jour{24}, норовил уйти куда-то не туда. Задним умом Василий Львович понимал, что во многом виноват сам: черт дернул вспоминать эту мерзкую эпиграмму!
— А что вы хотите от Горчакова — он и с Фонвизиным был на ножах. Да к тому же он родственник графа Дмитрия Ивановича Хвостова... — нанес новый удар Уваров.
От этой невинной реплики Василия Львовича перекосило, как от зубной боли, ибо слова архивного юноши предназначались вовсе не отсутствующему Горчакову, а князю Петру Ивановичу Шаликову, тихо сидящему под портретом Карамзина. Графоман из графоманов, чьи бездарные стихи служили благодатным полем для эпиграмматистов всех мастей, шишковист Хвостов тем не менее был первейшим приятелем карамзинского эпигона Шаликова. Крайности сходились, принадлежность к двум противоборствующим литературным лагерям отнюдь не препятствовала дружбе двух бездарностей. Правда, Василия Львович находил в Шаликове немало достоинств, и главное заключалось в том, что он держался весьма высокого мнения о стихах Василия Львовича.
— Хвостов свою биографию умудрился уложить в один стих. Это ли не признак истинного таланта, — заметил дотоле молчащий Блудов: —
Тут все, чем он гордиться может — кажется, его жена приходится Суворову племянницей? — и чего он должен стыдиться. Вы согласны со мной, Петр Иванович?
— А почему вы спрашиваете это у меня? — растерянно ответил Шаликов, но тут же компенсировал неуверенность тем, что высокомерно сощурился на Блудова через лорнет.