9 июня 1952 г.
Папа был доволен, что я приблизился к таинственному, высокому миру — к писателям, к искусству. Я играл, и обо мне хорошо отзывались в рецензиях Кузмин и не помню еще кто. Правда, первое имя смущало отца. Он спросил меня как-то, скороговоркой: «Позволь, но ведь Кузмин, кажется, из порнографов?», вспомнив соответствующие статьи в толстых журналах. Но так или иначе — все-таки обо мне отзывались в печати. А когда театр закрылся, я работал секретарем у Корнея Чуковского, что тоже радовало отца. Поэтому Миша Слонимский, сын одного из редакторов «Вестника Европы», племянник известного профессора Венгерова, представитель религиозно-уважаемого мира людей, «из которых что-то вышло», тоже обрадовал папу своим появлением у нас в доме. И вот мы сели на больничную тачанку и поехали на рудник. Папа жил в белом кирпичном полутораэтажном домике, очень длинном, далеко уходящем в негустой сад. Такой же длинный кирпичный выбеленный дом тянулся по ту сторону двора напротив нас. Там помещались какие-то амбары и кладовые, а в нашем корпусе — рудничные служащие. Рядом расположился довольно известный в прошлом партизан, ныне какой-то крупный работник Рудоуправления по фамилии Чаплин. Дальше черная и высокая фельдшерица с сестренкой лет шестнадцати по имени Лина. Остальных жильцов забыл. Минуя негустой садик и пройдя пустырь, заросший тогда еще свежей травой, мы попадали в больницу — одноэтажную, в несколько корпусов, похожую на майкопскую. Не доходя больницы, в маленьком домике жил молодой доктор Иванов, а, минуя ее, в большом саду стоял просторный дом с мезонином, где жил старший врач больницы тоже Иванов Сергей Николаевич (с отчеством я, наверное, соврал). Вот этот дом я ужасно полюбил и вспоминаю его с нежностью. Полюбил из-за дочки доктора Натальи Сергеевны, в которую влюбился.
10 июня 1952 г.
Влюблялся я в те дни с величайшим удовольствием — это мгновенно заменяло отсутствующее содержание жизни и заполняло душевную пустоту. А Наталья Сергеевна и в самом деле была необыкновенно привлекательна. Она только что кончила школу, было ей, вероятно, лет семнадцать или восемнадцать, но все мы ее звали по имени-отчеству — так достойно она держалась. Лицо у нее было очень русское, большелобое. Большие серые глаза. Разумное, внимательное выражение. Красили ее две длиннейшие косы. Застенчивой и молчаливой она не была. Напротив. Рассказывала хорошо, с юмором, была наблюдательна и оценивала новых знакомых трезво, даже холодновато. Доктор Иванов родом был из Рязанской губернии. Мамин земляк. Из помещичьей, известной свободомыслием семьи. Мама с детства слышала о его сестрах, одна из которых чуть ли не была выслана. Доктор Иванов прожил под Бахмутом всю жизнь. Дом его походил на помещичий — просторный, многокомнатный. Стены кабинета — в книжных полках. Доктор всю жизнь читал шахтерам лекции на самые разные темы. Я застал дом уже на ущербе. Иванов потерял во время войны двух сыновей. Один умер от тифа, другой пропал без вести. Начал глохнуть, что для терапевта было ужасно. Административная работа, связанная с положением старшего врача, ему была чужда. Но он был легок, высок, тонок и изящен. Сед и седоус. Писал стихи, шуточные, наивные, но очень смешные. Каждое воскресенье уезжал в деревню Серебрянку на Донец, на рыбную ловлю, верст за пятнадцать, но рыбы не привозил ни разу, хоть и ездил в лодке по Донцу и плавням целый день. После страшных ударов, нанесенных войной, он выпрямился, сохранив природную легкость и изящество.
11 июня 1952 г.
Зато жена его (кажется, Наталья Владимировна?), сестра известного в свое время политического защитника Жданова, была совсем стара, понимала, что стряслось с их семьей, как это свойственно женщинам. Она и разговаривала с гостями, и вела хозяйство, и выглядела не худо, но ни легкости, ни жизнерадостности, как в муже, — не было. Она не жаловалась, но каждый угадывал, что жизнь этой женщины кончена, сломлена. Когда она после чая, возле самовара, в сильных очках, склонив свою большую седую голову, читала газету или вязала, сидя на балконе, я понимал, как далека она от нас и как мало спокойствия в ее покое. Усталость, а не спокойствие. Сад вокруг дома был запущен. Забор сожгли в голодные годы и не восстановили. По саду бегала прекрасная охотничья собака, не пригодная для охоты. Ее выдрали, когда она была щенком, за то, что поймала цыпленка. С тех пор она дрожала и удирала при виде любой птицы. Народу у Ивановых жило порядочно. Кроме Натальи Сергеевны и Ивановых жила Анечка Круковская, о которой доктор говорил, полушутя, что она потомок венгерских королей династии Корвин. Она приходилась Ивановым племянницей. Жила там и родная племянница Натальи Владимировны (кажется, Нина?) с двумя детьми. Это была дочка адвоката. А зимой Наталья Сергеевна жила у них, у Ждановых, в Москве. Каждый вечер у Ивановых собирались гости. Здоровенный студент-медик, работавший на практике где-то верстах в пяти, на медпункте. Известно было, что он безнадежно влюблен в Наталью Сергеевну. Бывал высокий, крепкий, с наголо выбритой головой, черноглазый, мрачный инженер (кажется). Что-то о нем, как мне сейчас чудится, печальное и темное. Что? Не вспомню.
12 июня 1952 г.
То ли он тяжело болел, чуть не умирал от какой-то мозговой болезни, то ли... Нет, не могу вспомнить, что. (Но зато, кажется, вспомнил: доктора Иванова звали не Сергей Николаевич, а Сергей Константинович.) Мрачный инженер считался когда-то женихом Анечки Круковской. Это все была наша компания, молодых. К старшим примыкал старый (как мне тогда казалось) длиннобородый фельдшер, о котором папа отзывался всегда с большой похвалой. С величайшим уважением. Он утверждал, что Василий Филиппович (совсем не уверен, что его так звали) — настоящий врач, несмотря на отсутствие диплома, знающий, чуткий, прекрасный диагност. Жена его, в прошлом акушерка, добродушная, молчаливая старуха с трясущейся головой и трясущимися руками, часто бывала у Ивановых, и всякий раз ее встречал Сергей Константинович ласково, называл бабкой по-старинному. Повивальная бабка принимала у Ивановых всех детей. К ужасу моему, я узнал, что Василий Филиппович влюблен в молоденькую фельдшерицу, а она в него. Мне казалось, это противоестественно. Толстый студент, влюбленный в Наталью Сергеевну, был, как мне кажется, племянником Василия Филипповича. Кроме этого человеческого, нового для меня окружения, вокруг шумел Донбасс. Брянцевка — вот как называлась деревня, возле которой стоял шахтерский поселок и раскинулся под землей соляной рудник. Донбасский дух, говор, шахтерка, деревня — все это было знакомо по-южному, по-майкопски. Я как будто домой вернулся. Запах полыни, степь, балки. Жизнь наладилась быстро. Домашний покой, детская безответственность за сегодняшний день, я уже забыл, что на свете существует такое счастье. И я стал медленно выпрямляться.
14 июня 1952 г.
Когда Театральная мастерская распалась, я брался за все. Грузил в порту со студенческими артелями уголь, работал с ними же в депо на Варшавской железной дороге, играл в Загородном театре и пел в хоре тети Моти[33]. Первый куплет был такой:
Кроме того, я выступал конферансье. Один раз по просьбе Иеронима Ясинского[34] в ресторане бывший «Доминик», который ему поручили превратить в литературный. Затея эта не состоялась, но я выступал перед столиками однажды. В этот вечер там были Тынянов, Эйхенбаум, еще кто-то, не помню, — они занимали два больших стола, составив их вместе. Поэтому я имел успех — они относились ко мне с доверием. Я был наивный конферансье. Я, по своей идиотской беспечности, и не думал, что люди как-то готовятся к выступлению. Я выходил да импровизировал, почему и провалился с шумом на одном из вечеров-кабаре, в Театре новой драмы. (Там устраивались эти вечера, чтобы собрать хоть немного денег на зарплату актерам.) Однажды меня позвали на какой-то банкет во вновь открываемом нэповском предприятии. Я должен был «внести оживление» за сколько-то миллионов. Веселить. Что я сделал весьма охотно. Я уже тогда умел не смотреть в глаза фактам. Но все это вместе и страшно напряженная семейная жизнь тех дней привело к полному душевному опустошению. [...] И вот в Донбассе, в Брянцевке, под Бахмутом, когда мне было уже 26 лет, — душа моя стала распрямляться и оживать. Я вернулся к тому состоянию, которое способствовало росту, к полной свободе. Да еще на юге. Да еще летом.
15 июня 1952 г.
Мама, как я говорил, еще не приехала. День проходил так: папа рано утром уходил в больницу, а мы пробовали писать. У Слонимского были тогда уже свои навыки в работе, и он знал, чего хочет. Так что к нему слово «пробовали» не подходило. Мы в первые же дни наслышались о гражданской войне, о Махно, о местных зеленых, которые долго скрывались в соляных рудниках и были обнаружены, когда у рабочих стали пропадать приносимые из дома завтраки. Слонимский стал писать рассказ — забыл его название, в котором сочетались элементы отдельных этих историй и при этом преломлялись так, что делались совсем непохожи на себя. Ничему не соответствовали в действительности. В первых своих рассказах — «Варшава» и «Дикий» — он своей полубезумной манерой что-то рассказал, но к данному времени он искал путь к полной простоте и терял свои изобразительные средства. Притворялся нормальным. Он начинал, потом переиначивал и перекраивал, ходил по нашим двум комнатам длинными своими ногами и смотрел огромными черными своими глазищами, ничего перед собой не видя. Едва мы приехали, как ему стало казаться, что там, в Москве и Ленинграде, его обижают, пользуясь его отсутствием, или в лучшем случае — забыли. Смеясь беспомощно, он сам себя ругал за неврастению, но тем не менее часто ходил на почту, которая помещалась на станции, но не Соль, а на противоположной стороне, на другой ветке. Там помещалось наше почтовое отделение, оттуда мы ездили в город. Но приходило письмо или денежный перевод, и Мишка успокаивался. Рассказ он написал довольно скоро.
16 июня 1952 г.
Он работал. А я притворялся, что работаю. В полной невинности и беспечности своей, ожидая, что вот что-то пойдет само собой, я начал писать сказку для детей в прозе. После первой же страницы я понял, что ничего у меня не выходит. Напряженный тон, неумение рассказывать, неясность замысла. Я поступил просто — взял да и бросил работать. Не сразу. По старой памяти, как в те дни, когда вечерами в доме Бударного притворялся, что работаю[35] над несчастным моим рефератом, так поступил я и здесь. Я, сидя за тетрадью, читал книжку, положенную рядом, хотя никто уже не проверял, работаю я или нет. Так проходило время до трех часов. К этому времени мы шли за папой в больницу и обедать к Васильевне. В шахтерских домиках, в двух шагах от больницы, жили подсобные рабочие, и среди них занимал домик тихий печник с длинными усами. За все время нашего знакомства я не услышал его голоса. За него говорила здоровенная и лихая баба, жена его, Васильевна. Кормила она нас обедами дешевыми и обильными. Папа однажды серьезно испугался, увидев, сколько съел я плова. Пока мы сидели за столом, Васильевна говорила без умолку, к нашему удовольствию: она была красноречива. Самые рассказы забыл, но сила была не в них, а в ее манере. «Смотрю и вижу идет ячейка и ячейкин отец» («ячейка» — председатель комячейки). «Поругалась я с ней, выбежала, упала на скамейку, и у меня от волнения сделался такой аборт!» «У нас два страха — поп и доктор». «Она говорит — ты со всей медициной живешь». «Ваша жена кто? — Артистка. (Пауза). Простите, по-нашему, это нехорошее слово». «Я им говорю: “По обычаю на первый обед с новой плиты зовут печника с женой”. А они мне: “Теперь время тяжелое”. “Ах, так? Приходите тогда ко мне, я всех вас накормлю, всех, будьте вы прокляты”».
17 июня 1952 г.
После обеда нам полагалось лежать — и я, и Слонимский были худы до крайности в те времена. (Впрочем, он сохранил эту особенность.) Он отдыхает сейчас в Доме творчества. Вчера зашел к нам. Я напомнил ему о Брянцевке и о его тревогах. Он засмеялся беспомощно и сказал: «Ты врешь! Неужели я и тогда был такой?» Но потом вспомнил, что его книжка должна была выйти в издательстве «Атеней», и ему почудилось, что, пока он тут живет, там все гибнет. Как это бывает с людьми слабыми, но самолюбивыми, он, вспоминая Наталью Сергеевну, принял несколько фатоватый и нагловатый тон, что меня оскорбило. Уж очень это не шло ему и тому времени, которое мы вспоминали. На ужасные грубости способна слабость. Впрочем, он быстро сдался и засмеялся своим беспомощным смехом. Он тощ по-прежнему. Но виски поседели. Воротник расстегнут, у него что-то со щитовидной железой. Огромные глаза. Огромный тонкогубый рот. (Но основа — все та же.) Я в те дни перечитывал письма Чехова все с той же свежестью восприятия, что и в первый раз. Нет, с большей. Я был другим человеком, когда читал их в первый раз, студентом, за века до 1923 года. Иногда я выходил в садик у дома и шел мимо долгой нашей постройки по дороге вверх, в степь, засеянной вдоль дороги подсолнухом. Степь начинала уже сохнуть, глядела невесело, но запах полыни, и цикады, и даже пыль радовали, опьяняли меня. И пустая моя мечта наполнялась мечтами о славе. Но вот время приближалось к вечеру. Было уже прилично идти к Ивановым. И мы шли садом, потом через заросший травой пустырь, потом мимо домика Иванова-младшего, потом мимо больницы со всеми ее службами, потом через сад Ивановых настоящих. Еще издали узнавал я на террасе знакомые косы. Всегда кто-нибудь еще был в гостях.
18 июня 1952 г.
После чая мы шли гулять в степь. Я не припомню за все лето ни одного дождливого вечера. Уходили мы версты за три. Курган, балочка, черное небо в звездах, особенно поразительное для Миши Слонимского, который еще ни разу не бывал на юге. Мы его убеждали, что на горизонте Южный Крест, и он готов был этому верить. О чем говорили мы? Смутно помню, что больше всего смеялись. Старались рассмешить и старались смеяться, и это удавалось. Кончались смехом и те рассказы, которые были вовсе не смешны поначалу. Наталья Сергеевна рассказывала, как болел тифом отец. Было это и грустно и страшно. Но ведь он осилил болезнь! И Наталья Сергеевна закончила рассказ весело, очень выразительно нарисовав, как Сергей Константинович капризничал после кризиса. Как маленький. Как однажды даже пытался «сухеньким кулачком своим» ударить дочь за какую-то провинность. Не так подала простоквашу, кажется. Кто бывал еще, кроме нас, Натальи Сергеевны и Анечки, на этих прогулках? Ну, Жданова (как же ее звали?). Муж ее? Мрачный студент? Во всяком случае, на кургане и у балочки сидели и лежали на траве, как я вижу сейчас, человек шесть. Но кто? Вероятно, нескладный студент, влюбленный в Наташу. И еще кто? Влюбился я скоро, едва только стал приходить в себя, и вспыхнуло ощущение: жизнь продолжается. Как все запутавшиеся люди, я не слишком верил своим чувствам. От стольких из них я отказывался, отмахивался, отворачивался как от слишком страшных. Но влюбленность все разгоралась, освещала все таким праздничным блеском, так отогревала, что я в нее поверил. Тут не надо было отворачиваться как от страшного чувства: «Пропал ты». Или: «Твоя семейная жизнь ужасна». Или: «Ты превращаешься в шута». Или: «Ты не умеешь писать». Тут все радовало.
19 июня 1952 г.
Чего я ждал от этой любви? А ничего. Несмотря на свои двадцать шесть, почти двадцать семь лет, я легко вошел на школьный старый путь — влюбленности без ясно выраженного желания. Точнее, без названного желания. Я и себе не признавался в желании. И отходил, и воскресал в тепле, а потом и в огне своей любви. И все. Да и что было делать иначе? Я был женат. Жену, как бы это назвать точнее, не мог обидеть. Жалел. Болел за нее душой. А впрочем, все это неточно. Чем дальше, тем яснее становилось мне, что Наталья Сергеевна видит, что я влюблен, и ей нравится игра, в которую мы втянулись. Так и шли эти летние дни один за другим, и похожие друг на друга и разные. Однажды мы шли от Ивановых. Папа был с нами. Было совсем темно. Что-то живое пробежало из темноты, закружилось вокруг, как бы играя. Все ближе и ближе. Что это? Кошка? Собака? Я приостановился, стал звать это существо, то как собаку, то как кошку. И вот оно прилегло у моих ног и далось мне в руки. «Щенок!» — крикнул я нашим. Но когда мы подошли к освещенному окну, оказалось, что это лисенок. Почему побежал он к людям? Одни рассказывали, что в балочке недалеко убили мать и лисенята побежали к людям с голоду. Другие — что у кого-то из шахтеров был ручной лисенок, который убежал и приблудился к нам. Но никто не заявлял на зверя своих прав, и он поселился у нас. Когда я выпустил его, он спрятался под шкаф. Я поставил ему блюдечко с молоком посреди комнаты. Лисенок выбежал, сделал три глотка и скрылся под шкаф, и немедленно выбежал обратно к блюдечку. Эти пробежки он повторял до тех пор, пока не вылакал все молоко.
20 июня 1952 г.
Лисенок рос быстро и жил под шкафом. По-прежнему он скрывался туда при малейшей тревоге, но теперь он каждый раз ушибал голову — башка не сразу протискивалась в проход. Это был не шкаф. Это был больничный столик с дверцами, белый, вроде кухонного. Мне опять стало тесно в тех повествовательных формах, которыми владею или, говоря точнее, которыми не владею. Очень хочется передать следующее: лето двадцать девять лет назад. Я гляжу на лисенка, который на моих глазах стал нескладным подростком. Слонимский шагает взад и вперед по комнате, глядит встревоженно неведомо куда своими огромными глазищами. Папа играет на скрипке. И на зверя это действует таинственно — расслабляет. Он, обычно недоверчивый, лежит на этот раз в полной неподвижности на моей постели. Его можно взять за шиворот, за задние лапы — он висит в воздухе обессиленный. Ну вот, ничего не рассказано, а только названо. Лисенка я не любил. Он играл со мной, как щенок, позволял брать себя на руки, но, когда я кормил его, зверь мгновенно забывал, что корм дан мной. Схватив кость, он забивался в угол и оттуда кашлял на меня. Таков был его способ лаять. И встречал он меня равнодушно. Он меня не боялся, но и не радовался мне. Но довольно ему было увидеть детей, особенно босых, чтобы равнодушие его как рукой снимало. Он бросался к ним, виляя хвостом, как настоящий щенок, лизал им ноги, валился на спину, скулил. Привязав его на длинную бельевую веревку, я выпускал его бегать с детьми, не спуская глаз с веревочного конца. И он бегал под деревьями и пищал так, что однажды мне почудилось, что он поймал цыпленка.
21 июня 1952 г.
Доктор Иванов-младший, однофамилец старшего, был высок, бел, молод и мало похож на врача, а скорее на дорожного техника или механика. Говорил все об охоте, на меня и Слонимского поглядывал сначала с недоверием, потом привык. Оказался он человеком, читающим мало, на интеллигента непохожим, что не понравилось папе. Но когда мы познакомились несколько ближе, то перестали замечать те его качества, которые не принимали сначала. Жену его, здоровую, налитую, горластую, осуждали за неуживчивость и склонность к сплетням. Но и ее мы простили. Мне даже льстило, что эти грубоватые и тем самым более сильные, чем я, люди со мной держатся дружелюбно. Миша Слонимский даже обиделся, когда я сказал как-то Ивановым, куда меня позвали выпить рюмочку, что Слонимский не ахти какой выпивоха. Ему поспешила сообщить об этом жена Иванова. В те времена сухой закон не был полностью отменен. Обиженного Мишу позвали на следующую выпивку. Самогону оказалось мало. Тогда папа с Ивановым вспомнили, что в больничной аптеке есть лекарство, не употребляемое чуть ли не с 90-х годов: старинное средство от малярии. Спиртовая настойка на подсолнухах и от ангины — тоже какая-то настойка. Их выписали по двести грамм, разбавили водой, и оказалось, что ничего. Врачи смеялись, представляя себе, как некогда больные осторожно капали прописанные двадцать капель в рюмочку. У Иванова был великолепный сеттер-лавирак, обожающий хозяина. Он провожал его в больницу и замирал в раздевалке, возле хозяйского пальто. Так и сидел до конца службы. Был этот пес бел, как и вся семья, задумчив и сосредоточен.
20 августа 1953 г.
В 24 году в подвальчике на Троицкой открылся театр-кабаре под названием «Карусель». Успех «Летучей мыши» и «Бродячей собаки» еще не был забыт[36], и подобные театрики, по преимуществу в подвалах, открывались и закрывались достаточно часто. Играя в живой газете РОСТа[37], познакомился я с сутуловатым до горбатости, длинноруким Флитом[38]. Он был доброжелателен. Горловым тенорком, закидывая назад голову, словно настоящий горбун, остроносый, с большим кадыком, расспрашивал он, встречаясь, как идут мои дела, и пригласил написать что-нибудь для нового кабаре. Я почтительно согласился. И сочинил пьесу под названием «Три кита уголовного розыска». В ней действовали Ник Картер, Нат Пинкертон и Шерлок Холмс. Выслушали пьесу в кабаре угрюмо и стали говорить, что в «Балаганчике» у Петрова[39] шла уже пьеса на подобную же тему, сочиненная Тимошенкой. Я сразу ужаснулся. Как я смел думать, что могу сделать что-нибудь для этих избранников. Я объяснил только, что программу с подобной пьесой в «Балаганчике» не видел, и удалился. Но пьесу все-таки решили они ставить. Странное дело, отказ ужаснул меня, а согласие — не обрадовало. И я стал бывать на репетициях с полной уверенностью, что меня это все не касается. В «Карусели» работали Курихин и жена его, Неверова[40], молоденькая, стройная, казавшаяся мне красавицей. Казалась мне красавицей больше, чем красавица Казико[41], и я робко и почтительно был в нее влюблен. Был там молодой артист с белыми глазами, вечно пьяный и не веселый, и не грустный от этого, а ошеломленный.
21 августа 1953 г.
Когда смотрел он на меня своими белыми глазами, я не был уверен, что он меня узнает или даже видит. Заметной, а может быть, и определяющей фигурой «Карусели» являлся Агнивцев, высокий-высокий, со слабой, как бы виноватой улыбкой, то ли вечно с похмелья, то ли одурманенный кокаином, полуресторанное, полутеатральное экзотическое растение, погибающее в прокуренном полуподвале. Флит писал легко, но всю жизнь, до наших дней, как начинающий. Агнивцев — гораздо более ловко, с красивостью ресторанной, туманной, соответствующей полуподвальному воздуху, которым дышал. Актер с белыми глазами, Флит и Агнивцев были основными авторами программы. Наибольший авторский успех имел белоглазый актер. Он написал пародию на пьесу Евреинова «Самое главное», шедшую у Петрова. В евреиновской пьесе актеры вмешиваются в жизнь и делают людей счастливыми. У белоглазого все изображено гораздо реалистичнее. Из агнивцевских пьесок помню две: «Снежинка» и «Лампочка Светлана». В первой из них играла Женя Гидони, молодая актриса Александринки. Считалась она восходящей звездой, крепко стояла на почве, которая казалась мне столь призрачной. Красивая, несколько большеголовая, черноглазая, обладавшая низким, сильным голосом, она имела все данные, чтобы стать героиней — амплуа, считавшееся редким. В «Снежинке» выходила она в белом капоре, в костюме, отделанном белым мехом, освещенная лиловым светом. Черные ее глаза строго смотрели на ресторанные столики зала. С колосников сыпался снег. Играла негромкая музыка. Официанты переставали подавать, и Гидони низким своим голосом читала агнивцевские стихи.
22 августа 1953 г.
[33] ...пел в хоре тети Моти. — Коллектив эстрадных артистов.
[34] ...по просьбе Иеронима Ясинского... — Иероним Ясинский (1850–1931), писатель, журналист.
[35] ...вечерами в доме Бударного притворялся, что работаю... — См. дневники-воспоминания Е. Шварца о детстве в кн. «...Я буду писателем».
[36] Успех «Летучей мыши» и «Бродячей собаки» еще не был забыт... — «Летучая мышь» — первый русский театр миниатюр, возникший из артистического кружка-кабаре Московского художественного театра в 1908 г. Руководителем театра и постоянным конферансье был Н. Ф. Балиев. «Бродячая собака» — литературно-артистическое кабаре, существовавшее в Петербурге в 1912–1915 гг. Организатором его был Б. К. Пронин.
[37] Играя в живой газете РОСТа... — Живая газета — агитколлектив, ставивший представления, основанные на газетном материале или злободневных событиях жизни. В ее репертуар входили монологи, коллективная декламация, частушки, фельетоны и т. п. Такие коллективы возникли в начале 1920-х гг. В 1924 г. Шварц играл в живой газете РОСТа в Петрограде.
[38] ...познакомился я с... Флитом. — Флит Александр Матвеевич (1891–1954), поэт, драматург, пародист.
[39] ...в «Балаганчике» у Петрова... — «Балаганчик» — театр малых форм в Петрограде, при театре «Вольная комедия» (1921–1925).
[40] В «Карусели» работали Курихин и жена его, Неверова... — Курихин Федор Николаевич (1881–1951), артист, играл в театрах миниатюр в Петербурге — в «Веселом театре», «Кривом зеркале», «Карусели». Неверова Елена Николаевна (1897–1979), артистка.
[41] ...красавица Казико... — Казико Ольга Георгиевна (1900–1963), артистка, педагог. В 1922 г. играла в Школе-студии при академическом театре драмы, в театре «Карусель», позднее — в театре «Вольная комедия» (Ленинград), в театрах Витебска, Смоленска. С 1927 г. — в труппе БДТ.