21 сентября 1953 г.
Памятнее всего за последние дни перед отъездом из Ростова было унылое и позорное путешествие на вокзал. Мы ехали на извозчике, и по его спине понимал я, что и его ужасает поведение пассажирки, которую он везет. Ехали мы медленно, и мне чудилось, что меня везут на позорной колеснице. Подсолнечное масло стояло на ступеньке, и я придерживал его и молчал, а безумная и несчастная Холодова ругала меня позорно, бессмысленно и так заразительно, что кротчайшая ее мать присоединилась к ней. За последнее время успела Холодова перессориться со всем театром — по каким причинам? Не понять. Была она внекатегорной, единственной в театре актрисой, получавшей зарплату выше существующих ставок. Ее уважали и готовы были любить, но она не допускала этого. Вечно накаленная, вечно недовольная, хоть и играла все роли, всех героинь, точнее. Если меня губила роковая, словно наговоренная, насланная бездеятельность, то ее убивала бессмысленная, самоубийственная, полная беспредметной злобы и до ужаса нечеловеческая, воистину нечеловеческая энергия. Объяснить ей что бы то ни было никто не мог. Беда, когда такое существо заведется в деле. Покоя, нужного для работы, не жди. Нечеловеческая, неукротимая, неумолимая злоба! И вот я ехал на своей позорной колеснице через весь город и думал: «Вот во что обратилась моя жизнь». Мы погрузились в вагоны, провожатые ушли, а поезд все не двигался. И я все боялся, что не уедем мы, да и только. Горелик в последние дни еще более побледнел и замкнулся в себе. Женщина, которую он любил, ревновала его к театру и не хотела, чтобы уезжал Горелик из Ростова. Тоня и Фрима уехали в Москву, и неясно было, присоединятся ли они к нам по пути. Надеждов оставался в Ростове. Уехали вперед Литваки и Беллочка Чернова. Казалось, что театр вот-вот распадется. Куда ж мы едем? И едем ли? Но вот нас прицепили к какому-то составу.
22 сентября 1953 г.
И мы так долго маневрировали, что я не поверил себе, когда началось движение вперед, без остановки у стрелок, без свистков, без помахиваний флажками. В высоких, метра в полтора, бидонах плескалось подсолнечное масло — весь капитал театра. Деньги падали каждый день, и поэтому заказаны были специальные бидоны и все, что нам причиталось, обращено в масло. Бидоны подтекали, что нас несколько беспокоило, но знатоки утешали, утверждали, что это неизбежно. Под нарами уместились наши личные бидоны. Один — с превратившейся в подсолнечное масло студенческой моей тужуркой, подъемными, зарплатой за месяц. Перед самым нашим отъездом приехал папа и привез, зная, как плохи мои дела, второй бидон, покрашенный в красно-коричневую краску. Это было все наше имущество. По тогдашним ценам этого могло хватить месяца на два жизни, что меня глубоко утешало. Ни разу я не был так богат. И вот мы все удалялись от Ростова, и я все оживал. Это был непривычный путь — теплушки наши останавливались вдали от вокзалов, где-нибудь на пятом пути, и поэтому все остановки выглядели одинаковыми. Пробираясь под колесами, обходя бесконечные составы, бежали мы к рынку, или к водокачке умываться, или за кипятком, или к уборным. А Павлик Боратынский и Львов — администратор наш и Барсов — второй администратор мчались к дежурному по станции, чтобы нас не отцепили или перецепили к новому составу. Однажды и я от нечего делать присоединился к ним. Дежурный в гимнастерке, бледный и словно опьяненный всеми трудностями, что окружали его, то начинал слушать, то вскакивал и бросался к телефону, то снова говорил нашим: «Слушаю вас, товарищи», — и, получив сверток с колбасой и салом, исполнил нашу просьбу, успокоившись.
23 сентября 1953 г.
Трудно было, возвращаясь, узнать свои вагоны. Пока мы ходили, вагонный пейзаж вокруг нас успевал измениться. Исчез вагон с углем, появился воинский, с трехдюймовками и красноармейцами, или выстроились напротив цистерны с надписью «Огнеопасно». Пассажирские вагоны словно исчезли, вымерли. Изредка попадался в пути единственный скорый поезд, сохранившийся в природе: «Москва — Минеральные Воды». И мы любовались на него. На каждой узловой станции нас задерживали, и население вагонов нервничало. Особенно сердилась мать Павлика Боратынского, ехавшая с нами. Во всем обвиняла она Павлика, а он терпеливо слушал. Ехали мы по тогдашним временам быстро. Только одного и боялись: легендарной станции Кочетки, где вагоны задерживались неделями. О железнодорожниках этой станции рассказывали целые истории как о разбойниках. С нами ехала от Ростова тихая женщина с мальчиком, жена какого-то служащего управления Владикавказской дороги. И она подтверждала, что страшнее Кочетков станции нет. Мама Павлика ругала Павлика так заразительно и убедительно, что тихая жена служащего, покачав головой, признала однажды: «Правда, Мария Федоровна, — ваш Павлик идиот». Мария Федоровна умолкла на миг и вдруг бросилась на несчастную со всей своей силой, изругала за сына. Чем дальше ползли мы, тем холоднее становилось, лил дождь. В Кочетки прибыли мы глубокой ночью. Львов и Барсов с мешками выскочили из вагона, понесли разбойникам дань. Минут через двадцать они вернулись, сопровождаемые тремя мрачными фигурами в железнодорожных фуражках. Они заглянули зачем-то в теплушку. Один из них, с перевязанной щекой, попросил еще и спиртику: зубы болят. После чего разбойники удалились, обещав отправить.
24 сентября 1953 г.
И через двадцать минут мы тронулись в путь — дань оказалась достаточной. Так мы ползли и ползли. Все чаще приходилось закрывать дверь теплушки, потому что хлестали дожди, так что видели мы одни вагоны на станциях. Но вот дней через пятнадцать в нашей железнодорожной жизни, вошедшей в колею, стало медленно-медленно назревать настоящее событие. Более мелкие события — Курск, Орел, Серпухов — ничего не изменили в нашей жизни, хотя их мы ждали тоже с нетерпением. Но тут мы приближались к Москве! Тут предстояло нам прожить дня три-четыре — таков был срок пребывания на этой станции, узловой из узловых. Думали мы, что прибудем туда вечером, но и ночью не увидели Москвы. И только на рассвете остановились мы среди путей и составов, которым не было конца. Москва-сортировочная. Мы вышли к виадуку. И я сквозь утренний и душевный туман увидел с моста огромный золотой купол храма Христа Спасителя. И вспомнил, что с самой первой встречи город принял меня холодно, враждебно, да так и сохранил этот обычай навсегда. И напрасно ждал я от Москвы прояснения моей жизни, поворота к лучшему. Ничего хорошего тут с нами не случится. Но вот мы перешли виадук, увидели мощенную булыжником дорогу, услышали цоканье подков — ломовики везли какие-то ящики к станции. И мне вдруг захотелось, так захотелось в Москву. Несколько возчиков курили у лестницы, ждали нанимателя. «Сколько возьмете до Москвы?» — «Десять рубликов». Это значило десять тысяч. Но тем не менее, установив, где будут наши вагоны, к вечеру мы были в Москве. Она была озабочена, нездорова, слаба, но меня встретила непримиримо. Куда хуже, чем летом, когда приезжал я к Чаброву. Мы думали оторваться от театра, остаться тут, в Москве.
25 сентября 1953 г.
В те дни в Москве еще можно было найти комнату, но страшно показалось в эти осенние дни оставаться там в одиночестве, без театра. Не устроился в Москве и Тоня, решил ехать с нами. Жили мы в Москве, пока шли хлопоты о прицепке наших вагонов. Побывали в Камерном театре, посмотрели «Саломею»[16]. В Ростове успел я забыть, что московские театры, дома и улицы не абсолютны. У Театральной мастерской был друг, связанный с основным ее ядром еще со времени «Зеленого кольца». Был он молодым врачом, только что кончил университет в те дни, и страстным любителем театра, в особенности левого. Он создал крайне левый условный театр Санпросвета, который, впрочем, скоро закрылся. Он не порывал связи с мастерской и присылал некоторое подобие стенной газеты раз в два, в три месяца, которую клеил он своими руками, составлял из газетных вырезок и дополнял своими разъяснениями. Аэцай Ранов (так звал себя Шура Рысс) в своей газете называл Камерный театр едва ли не первым в стране. К моему огорчению, «Саломея» ужаснула меня. Кроме Ирода — Аркадина, все остальное не походило, не подходило к той простоте и пустоте, в которой очутился мир. Это выглядело оскорбительно, бестактно, провинциально. Вчерашний обед. В высшей степени черствые именины. Не помню, тогда или чуть позже увидел я «Мистерию-Буфф»[17] у Мейерхольда и тоже огорчился. Я так любил влюбляться. Тут я увидел отказ от всех законов, возмущающих в Камерном. Но радости от этого не ощутил. Оголенная сцена не была использована — слишком большая свобода не вызывала сочувствия, уважения. При такой свободе — все можно и ничем не убедишь. Только года через два, увидав «Великодушного рогоносца»[18], я был потрясен и убежден — родились новые законы. Сильное впечатление, наиболее унылое, произвело кафе «Стойло Пегаса».
26 сентября 1953 г.
Я ненавидел актерскую работу и, как влюбленный, мечтал о литературе, а она все поворачивалась ко мне враждебным, незнакомым лицом. «Стойло Пегаса» мало чем отличалось от ростовского «Подвала поэтов». То же эпатирование буржуа, в высшей степени для них утешительное. Та же безграничная свобода, при которой все можно и ничем не удивишь, но еще более обескураживающая. За несколько дней до нашего приезда в «Стойле Пегаса» состоялся вечер[19], посвященный памяти Блока, с кощунственным, и лихим, и наглым, и ничего не стоящим названием. Кафе в тот день было переполнено. Имажинисты позволяли себе все, но никто не удивлялся. Тем не менее ощущение скандала, и скандала невеселого, возле могилы, нарастало. И вдруг Тоня поднялся и прочел стихотворение «Рожденные в года глухие». Когда закончил, полная тишина воцарилась в «Стойле», и председатель, не то Кусиков, не то Мариенгоф, только и нашелся сказать что «Ца-а!». В тот вечер, что были мы, выступал с речью об имажинистах Брюсов. Я увидел его в первый и последний раз в жизни. Высокий, узкоплечий, он походил на свои портреты и зловеще вместе с тем отошел от них. Как он стар! Взгляд особенно тусклый, даже оловянный. Вся значительность, словно штукатурка, обвалилась со всего его существа. Говорил он убедительно, холодновато и безразлично. Он доказывал, что новая поэтическая школа прежде всего определяется языком. Маяковский создал новую форму, а вместе с тем и школу. А имажинисты — эпигоны. Попадаются у них красивые строчки — например, у Кусикова: «Радуга — дуга тугая» — и только. Слушали Брюсова терпеливо и вяло. Оживились, когда на кафедре появился сутулый, черный, бледный, неряшливо одетый москвич и стал возражать.
27 сентября 1953 г.
Широко расставив руки, и опираясь на кафедру, и низко наклоняясь, он почти касался ее своей черной, редкой, кустистой бородкой. Он как бы хвалил Брюсова, но все смеялись — очевидно, этот сутулый считался в кафе человеком острым. Я не понимал его намеков. Он все издевался над академизмом Брюсова, но еще что-то местное было в его словах, понятное только местным. Уж слишком они оживились. А Брюсов сидел за своим столиком неколебимо, как олимпиец, и поглядывал бесстрастно. Оловянность глаз его повергала меня в отчаяние. Еще раз увидел я, что Москва — не бог весть что. И чужда, так чужда, что я готов был в ножки ей поклониться, только бы приняла она меня. Но понимал, что это не помогло бы. Что мне эти рисуночки на стенах, дым, жестокость испитых морд, девицы, перепуганные до извращения. Ад. За столиками оживились. Взгляды устремились в угол. Пронесся как бы ветерок: «Есенин пришел!» — «Где?» — «Вон, с Мариенгофом за столиком». Я к этому времени оцепенел, впал от ужаса в безразличное состояние. Нет, не уйти мне из театра. Некуда. Со страхом, как бы сквозь сон, взглянул я в указанном направлении и увидел два цилиндра и два лица: одно — круглое и даже детское, другое — длинное и самоуверенное. Нет, из театра бежать некуда. Тоня куда более цельный и спокойный — и тот не остается тут, несмотря на московские знакомства. А меня Москва, как всегда, и подавно не примет. Пока жили мы в Москве и ждали отправки, с вагонами случилось следующее происшествие. На Сортировочной маневрировали просто: пускали вагоны под уклон, а стрелочник переводил их на требуемый путь. Паровозов не хватало. При такой системе толчки получались значительные. В день происшествия в вагоне ночевало человек пять.
28 сентября 1953 г.
Вагоны наши пустили под уклон, и толчок получился столь значительный, что декорации выехали из-под нар, на которых мы спали, на середину теплушки. Чудом устояли бидоны с постным маслом. Чемоданы полетели с верхних нар. Марию Федоровну ушибло — ей повредило ребра, и ей пришлось прекратить путешествие с нами. Она поехала от Москвы скорым. И наши теплушки от Москвы не обычно отправились, а были прицеплены к товарно-пассажирскому поезду с одним пассажирским вагоном, так называемым штабным, и с несколькими делегатскими — такими же, как наши, и обычными, в которые набивались остальные пассажиры. Тут уже не приходилось бегать и хлопотать к дежурному по станции, состав шел по расписанию. Садились мы на старом, столь памятном Николаевском вокзале. Огромный состав подали к пассажирской платформе. Приехали Тоня и Фрима со всем своим багажом. Тоненькую ее фигурку, согнувшуюся над чемоданами, запомнил я почему-то до сих пор. Она бегала и беспокоилась, а мы помогали погрузке, и шел дождь, и все спешили: через несколько минут состав должен был по расписанию отойти. И отошел, к нашему величайшему удовольствию, даже гордости, — вот как мы теперь едем. И всюду останавливались мы на станциях и стояли по расписанию, хоть и подолгу. И уж мы не пропустили ни одной станции, ни одного самого крошечного разъезда. На одной маленькой станции Фрима едва не отстала. На грязной осенней базарной площади купила она мешок картошки, и продавец понес его, торопясь, к поезду. И тут прозвонил второй звонок. Что делать? Тоне оставаться нельзя было. Он по решению нашего совета должен был представительствовать при переговорах с петроградцами.
29 сентября 1953 г.
Фрима и спутник ее бежали медленно, как во сне, а прозвонил уже третий звонок, и поезд тронулся. В самый, самый последний момент обрушил продавец в теплушку тяжелый мешок, а Фриму втянули мы за руки. Она виновато глядела на всех нас огромными своими черными мерцающими глазищами, а прежде всего на Тоню — доволен ли он, не сердится ли? Но он был ровен, как всегда, и принимал Фримины заботы без малейшего раздражения. Ведь для их хозяйства, в сущности для Тони, бегала Фрима на рынок. Одна она неделями не обедала бы. Больше происшествий за всю дорогу не случилось, и мы прибыли в Петроград. Мы прибыли в Петроград очень быстро, к исходу третьих суток. 5 октября 1921 года. Теплушки наши поставили на товарном дворе у покатых, мощенных булыжником платформ, построенных так, чтобы ломовики могли подъезжать к самым дверям вагонов. Впрочем, может быть, построены были они для погрузки артиллерии и грузовых машин. Утром пришли к нам Макс и Толя Литваки. Какие-то вещи их прибыли с нами. Удостоверившись в их целости, отправились они домой, а я от нечего делать — с ними. Мы свернули на Суворовский проспект. Маленький, тесный, не по-ростовски угрюмый, темнел рынок в самом его начале. И Ленинград казался мне темным, как после тифа, еще в лазаретном халате. Я шел по улице, где через восемь лет предстояло мне, переломив свою жизнь, начать ее заново, и ничего не предчувствовал.
30 сентября 1953 г.
До сих пор приезжал я в Ленинград — нет, в Петроград — ненадолго и ехал быстро: усну в Клину, а проснусь в Любани. А в октябре 21 года я успел разглядеть города, и леса, и поля, мимо которых прежде пролетал во сне. Мы ехали на север, переселялись в чужой край. Исчезли выбеленные глиняные хаты, города белые и кирпичные, все в садах. Тут дома пошли бревенчатые, темно-серые, почти черные. Деревянные улицы. И продавали на станциях картофельные лепешки, пироги из ржаной муки с морковью. Все казалось чужим, хоть и не враждебным, как в Москве, но безразличным. Этому бревенчатому северу не до нас, самому живется туго. И, шагая по Суворовскому, испытывал я не тоску, как несколько дней назад в Москве, а смутное разочарование. Мечты сбылись, Ростов — позади, мы в Петрограде, но, конечно, тут житься будет не так легко и просто, как чудилось. Петрограду, потемневшему и притихшему, самому туго. Навстречу нам то и дело попадались красноармейцы, связисты — тянули провода: ночью сгорела телефонная станция. Вот и Таврический сад. Вот знаменитый дом — «башня», как называли его символисты, — где жил Вячеслав Иванов. И в самом деле с угла похож его фасад на башню. Башня опустела так основательно, что не тревожит воображения. Литваки живут где-то возле или даже в том самом доме, я захожу зачем-то к ним, знакомлюсь с маленьким, не по сыновьям, седым, с цветом лица рыжего человека Литваком-старшим и возвращаюсь на товарный двор. Я узнаю, что играть мы будем на Владимирской, 12, а жить на углу Владимирской и Невского в номерах палкинской гостиницы, позади бывшего ресторана Палкина. Комнаты отличные, огромные, светлые, но холодные. К вечеру должны мы переехать.
1 октября 1953 г.
Все мы несколько побаивались одного: как вывезем мы наш багаж с вокзала? Вдруг примут нас за спекулянтов? Да, у нас есть соответствующие справки, но, хоть нэп и начался, милиционеры петроградские строги и придирчивы. Конечно, можно было бы и подождать и вывезти наши вещи с театральными, но это значило бы прожить в теплушке лишние два-три дня. Это казалось невыносимым. Приехали. Есть комнаты. Нет, надо выбираться с товарного двора. И вот к вечеру поднялась на нашу скошенную булыжную платформу тележка, и ее высоко нагрузили всем нашим багажом, и укрепили его веревками. И мы двинулись к выходу. Я несколько поотстал. Фрима самоотверженно шагала у покачивающегося груза нашего, а Тоня тут и не присутствовал — не мужское дело. Вот высочайшие сводчатые бетонные ворота в уровень зданию вправо от вокзала; они сохранились до наших дней. И, о счастье, милиционер и не взглядывает на нашего возницу с его грузом. Мы на свободе. И тревога за багаж исчезает мгновенно и кажется просто смешной. Основная, главная тревога стоит ничем не заслоненная передо мною: как жить будем. Незнакомый, не враждебный, но потемневший и обедневший Невский. Трамваи по нему не ходят. Крошечные робкие частные магазинчики с одинаковыми названиями «Продукты питания». Наша тележка покачивается впереди, худенькая, озабоченная Фрима шагает рядом. Вот и Владимирский проспект. Темно-шоколадный домина на углу. За широкими магазинными витринами первого этажа недоступные и непривлекательные ковры, китайские вазы, бронза, мебель красного дерева. Магазин Помгола — помощи голодающим Поволжья. Тележка въезжает в ворота с Владимирского. Приехали.
2 октября 1953 г.
По темной лестнице попадаем мы в просторную кухню с соответствующей плитой. Из нее в коридор. В одной комнате, большой и высокой, с прекрасной, почти помголовской мебелью, помещаются Тоня и Фрима, рядом — в такой же — мы. В следующей — Зина Болдырева, за нею, в самой большой — Николаев, Холодов, Тусузов. В угловой комнате рядом с Тониной стоит пишущая машинка, ночуют Боратынский и Решимов Юля, брат Яшки. Это друг первого ядра мастерской, поступивший в Москве в театр бывший Корша, где и прижился. Он хотел поступить в Ростове к нам, но это не вышло тоже. Он женился на Варе Черкесовой, нашей актрисе, которую я забыл назвать, говоря о труппе. Она в труппе была с любительских времен. Молоденькая, ладная армянка, смуглая до странности, почти как мулатка, внешностью обладала она благодарной, сценической. Губила ее дикция. Варя как бы скользила над словами, словно англичанка. Юля, молодой, светлый, начинал уже плешиветь и весь кипел от сценических обид и неудач, все задумывался свирепо. Женившись на Варе, он увез ее в Москву. Там дела у него все не ладились, и он, оставив жену в Москве, присоединился к нам и жил теперь в угловой комнате, надеясь попасть в труппу. Горелик не отвечал ему ни да ни нет, и он жил в угловой комнате и ершился, и фыркал, и умолкал осуждающе, по уши закутавшись в кашне, усевшись в уголке, уставившись в одну точку. Заполнились, как я теперь вижу, не все комнаты, а только угловая, Тонина и моя. Труппа съезжалась понемногу. Большая часть задержалась в Москве. Горелик жил отдельно.
3 октября 1953 г.
Любимов и Мгеброва поселились у Мгебровых, Беллочка и Литваки — у родителей в башне, словом, два-три дня прожили мы во втором этаже палкинского дома вдесятером, вшестером. И — о, чудо! — вели совместное хозяйство, и я был уверен, что завтра тоже удастся пообедать. Фрима свою влюбленность в Тоню переносила и на близких его — она жалела меня, была со мной ласкова, я светился отраженным светом для нее. И мы вместе пошли на Кузнечный рынок — вот как я его увидел в первый раз. Он был богаче того, что огорчил меня в начале Суворовского, но все же темен, особенно сейчас, в осенние дни. На тротуаре перед рынком продавали репу — и ее увидел я в первый раз в жизни, и показалось мне, что она соответствует рынку. Но мы купили ячневой крупы и картошки и сварили обед, причем Фрима ела совсем немного, утверждала, что не может есть того, что готовит сама. Купили мы с помощью дворника сажень дров и свалили в чулане или бывшей ванной возле угловой. Подобных дров не встречал я потом ни разу. Они были березовые, каждое полено — в пуд, и огнеупорны полностью. На мой ростовский взгляд, топить дровами было расточительством. Они нужны, чтобы разжечь каменный уголь. Но тут нам пришлось встретиться с дровами, и вот какой печальной оказалась встреча. Наш палкинский дом был переполнен крысами. Ночью дрались они за витринами Помгола на коврах, и бюро, и штучных столиках, бегали по нашим большим комнатам, стучали в коридоре. Мрачный Юля Решимов строил для крыс ловушки из наших пудовых дров. Закутавшись до ушей в кашне, сидел он в кресле, держа в руках веревочку, не сводя глаз с чулана. Раз! Готово, одной нет. Труппа съехалась.
4 октября 1953 г.
Утром, осторожно перелив масло в бутылку, шел я продавать его в один из магазинчиков «Продукты питания». Ближе всего, через два дома от Панкина, на Владимирском торговала коренастая жестковолосая брюнетка с рассеянным, ошеломленным выражением. Глядя в пространство, не спеша, взвешивала она мой товар, вздыхая, расплачивалась и жаловалась. Зачем бросила она службу! Конечно, с дочкой не прожить на жалованье акушерки, но и торговать так страшно, и так ненадежно ее положение! А дочка, маленькая, апатичная, бледная, подбородок — в уровень прилавку, не бегала, не играла, а все жалась к матери, как будто грелась. Днем шли мы на репетицию. Дом на Владимирской, 12, холодный и огромный, с нелепым фойе, как бы вылепленным из грязи, изображающим грот, и с целым рядом фойе, ничего не изображающих, с небольшим театральным залом и такой же сценой. Впрочем, и сцена и зал нам показались достаточно просторными. В этом же доме помещалась когда-то редакция или контора «Петербургской газеты». Над переходом посреди здания, тоннелем, ведущим с улицы во двор, сохранилась вывеска, а в одной из зал — переплетенные за много лет комплекты газеты. Тут мы и репетировали. Я в ожидании выхода просматривал «Петербургскую газету» за [18]81 год. Поразила меня статья Лескова. В конце марта или раньше был открыт подкоп через Садовую, и Лесков жаловался отчаянно, что теперь никто, никто не может быть спокоен за свою жизнь. Репетировал Любимов. Он переставлял роль Холодовой. Нет, о свалке, которая все нарастала в театре, нет сил писать и сегодня, через тридцать два года.
5 октября 1953 г.
Говоря коротко — театр готовился к открытию сезона, а внутри было неблагополучно. Бытовая сторона наладилась проще и легче, чем в Ростове: мы вели общее хозяйство, во главе которого стоял Николаев. Наняли кухарку — шепелявую, словно ушибленную Машу. Готовила она старательно, но понимала то, что ей говорят, словно бы через туман, замедленно. Ее как-то спросили: «Маша, вы были замужем?» Она промолчала. И уже к вечеру, когда вопрос был забыт, получился ответ: «Нет, я десять лет так жила». Однажды за обедом Тусузов по какому-то поводу воскликнул: «Дело в шляпе!» Маша на этот раз реагировала, быстро подошла к столу и прошепелявила едва слышно, как бы сонно: «Шляпу вам нужно? Одна подруга моя продает». Ей объяснили недоразумение, и тем не менее, к общему восторгу, принесла она утром старую пожелтевшую панаму: «Вы шляпу спрашивали». Мариэтта Шагинян относилась к нашему театру доброжелательно еще с ростовских времен. В журнале «Жизнь искусства» (а может быть, «Искусство и жизнь») появилась ее статья о нашем театре под названием «Прекрасная отвага»[20]. Мы с Тоней однажды пошли к ней в Дом искусств, где она жила. Он помещался в елисеевском особняке на углу Мойки и Невского. Увидев деревья вдоль набережной, высокие, с пышной и свежей зеленью, несмотря на осень, я испытал внезапную радость, похожую на предчувствие. Длинными переходами попали мы в большую комнату со следами былой роскоши, с колоннами и времянкой. И тут я впервые увидел Ольгу Форш, которая была у Шагинян в гостях. Мариэтта Сергеевна принадлежала к тем глухим, которые говорят нарочито негромко. Выражение она имела разумное, тихое, тоже несколько нарочитое, но мне всегда приятное. Приняла она нас ласково.
[16] ...посмотрели «Саломею». — Премьера «Саломеи» О. Уайльда в постановке А. Я. Таирова состоялась в Камерном театре 9 октября 1917 г.
[17] ...увидел я «Мистерию-Буфф»... — Пьеса «Мистерия-Буфф» В. В. Маяковского была поставлена В. Э. Мейерхольдом и В. М. Бебутовым в Театре РСФСР I (премьера — 1 мая 1921 г).
[18] ...увидав «Великодушного рогоносца»... — Спектакль «Великодушный рогоносец» Ф. Кроммелинка был поставлен в Театре им. Вс. Мейерхольда в 1922 г. (премьера — 25 апреля). Режиссер В. Э. Мейерхольд.
[19] ...в «Стойле Пегаса» состоялся вечер... — Кафе «Стойло Пегаса» открылось в Москве на Тверской улице, д. 37 в 1920 г. Вечер в «Стойле Пегаса», посвященный памяти А. А. Блока, назывался «Чистосердечно о Блоке».
[20] ...статья... под названием «Прекрасная отвага». — Е. Л. Шварц ошибся: статья «Прекрасная отвага» принадлежала М. А. Кузмину, статья М. С. Шагинян называлась «Театральная мастерская». В ней был дан анализ трех первых спектаклей.