Но в чем суть метаморфозы, или, иными словами, в чем рок Лопе? Сходный вопрос задавал в свое время Наполеон, прошедший путь от полководца республиканской армии до монарха. Он спрашивал у Гёте: какой смысл имеет сегодня судьба? — И тот отвечал, что роль судьбы играет теперь политика. То есть в новое время, когда на место богов стал человек, гуманистическая сущность исторического деятеля, воплощающаяся в его деле, определяет его судьбу. Рок Лопе сокрыт в нем самом. Он сын века Ренессанса, времени расцвета индивидуальности и времени небывалого роста индивидуализма, гипертрофированного частного интереса, становящегося принципом общественных отношений. Трагическую и не зависящую от воли Лопе эволюцию проделывает с ним и идея свободы, и не потому, что Лопе злоумышленник (он не виновен, как герой классической трагедии), а потому, что он человек своего времени и иным быть не может. Не жила ли с самого начала в нем только жажда мести, и не сливается ли для него идея свободы с идеей личной власти? Наконец, не ирония ли это истории — сам титул, который присвоил себе Лопе в окружении своих нищих мараньонцев: Князь Свободы?.. А может, властелин, господин, хозяин свободы?
Надо страницу за страницей пройти роман, вслушиваясь в звучание интонаций, улавливая нравственные акценты, чтобы понять путь, который проделывает Лопе вплоть до того момента, когда он, поклявшийся отомстить тиранам, сам становится душегубом. Ему не откажешь в величии помыслов — ведь он поднял восстание против самого Филиппа II, хозяина полумира. Не согласный на меньшее, он ведет с королем жестокий и бескомпромиссный диалог, о котором тот и не догадывается. Такой спор может вести только новый человек, осознающий себя существом, равным «законному» монарху, равноценной ему личностью, — идея, которая не пришла бы в голову средневековому человеку. Ты незаконный хозяин свободы, кричит ему Лопе из сельвы, ты не заслужил ее, а получил по наследству, я же добуду ее своими трудами и своей кровью. Но своими трудами и своей кровью Лопе добывает ту же свободу самовластья, и не больше. Жадной толпой сгрудившиеся вокруг него нищие конкистадоры, не столь честолюбивые в своих помыслах, мечтают каждый о собственном куске «свободы»: один — о богатствах, которые присвоит, другой — о том, как завладеет женой соседа… Так оно и было, согласно сведениям хронистов.
«Люди никогда из страха перед божьим наказанием не перестанут делать то, чего требует их желание»; «Небо для тех, кто ему служит, а земля для тех, кто больше может»; «Мне нужны не богомольцы, а те, кто могут сыграть с дьяволом в кости» — эти афоризмы Лопе, донесенные историком Педро де Агуадо, великолепно раскрывают одну из духовных ипостасей переворота, происходившего в век Ренессанса, полномочным представителем которого и был мятежник. Суть мятежа Лопе состоит в том, что он носит не только антимонархический, но и богоборческий характер. Преступив принцип абсолютизма небесного, он вместе с ним отвергает и все те нравственные устои, на которых держался привычный мир, не имея ничего, что ему противопоставить. Мнившаяся свобода превращается в анархию…
Столкновение личных, корыстных интересов разлагает отряд «освободителей», начинается чехарда убийств и предательств. Но раньше всех на этот путь встает сам Лопе, который пробирался к власти, не брезгуя ни наветами, ни ложью, ни лицемерием, ни террором. Круг замыкается: поборник свободы становится тираном. Писатель вскрывает психопатологию маниакальной жажды власти, вседозволенности: летят головы соратников, виновных и невиновных — «за разговорчики», «за заговорчики» за «не так посмотрел», «потому, что было плохое настроение», потому, что так нашептал темный дух Мандрагора, поселившийся в нем, чтобы «предугадывать» предательства…
Возможно, демонические и богоборческие настроения Лопе, зафиксированные хронистами, связаны с достаточно распространенными тогда ересями. Отеро Сильва превратил богоборческую тему в доминанту духовной жизни героя. На всем протяжении повествования Лопе сопровождает цепь метафор, построенных на контрасте небесного и адского начал — с одной стороны он осенен крылом «божьего гнева», архангела Михаила, карающего неправый мир, с другой — крылом Сатаны. Борьба «князя света» и «князя тьмы» символизирует борьбу в его душе того, что устремлено к общим, выходящим далеко за пределы его времени идеалам, и того, что питается индивидуалистическими, низменно-эгоистическими побуждениями, ставящими предел идеальным устремлениям. Эта изначальная ущербность, расколотость последовательно проведена во всем образе Лопе, «корчащемся» между полюсами прекрасного, героического, возвышенного и безобразного, уродливого, низменного.
«История, — писал К. Маркс, — не что иное, как деятельность преследующего свои цели человека»[8]. Деяние трагического героя, лик которого рассечен резцом гротеска, становится в конце концов деянием уродливым. К концу романа тема безумия вседозволенности, сумасшествия единоличной власти приобретает все более острое звучание. История правления Лопе на венесуэльском острове Маргарита прямо строится писателем как судебное разбирательство — обвинения выдвигают хронисты, свидетели, отвечает им Лопе, и далеко не всегда он может дать объяснения, хоть сколько-нибудь оправдывающие убийства. Из «князя света» Лопе превратился в «князя могил», как бы подтвердив зловещую символику эпизода, когда, еще никому неведомый, в начале экспедиции по Амазонке, он был назначен «поручиком по делам усопших» — счетоводом мертвых душ. Мнившаяся свобода захлебнулась в крови; став же против жизни, Лопе стал и против истории.
И мы уже не знаем, что и думать о его последних словах: «Филипп II войдет в историю как тиран, а я, Лопе, — как Князь Свободы», не знаем, что и думать о его мятеже в аду, куда он попадает в финале, выдержанном в духе народных легенд, не знаем, что и думать о борце за свободу, отсеченная рука которого, размахивающая окровавленным кинжалом, согласно одному из народных преданий, до сих пор плывет по Амазонке…
Образ Лопе целиком остался в рамках исторических обстоятельств XVI века, в рамках времени, которое обусловливает скорее не сами характеры, а их развитие. Но именно верность историзму и позволила писателю подняться до более высокого, в сравнении с историческим характером, уровня обобщения — до исторического типа, что и вывело художественную мысль на простор философствования об истории в целом, в том числе и о современности. Черно-красный флаг, под которым идет вольница Лопе де Агирре, так или иначе заставляет нас думать о проблемах сегодняшнего дня, об идущей по всему миру напряженной борьбе сил гуманизма и антигуманизма. Вот здесь-то, в сверхпроблематике романа, мы и постигаем весь диапазон мысли Отеро Сильвы, исследователя «поэтики истории» и борца за жизнь.
Неотделимой от писательского творчества Отеро Сильвы является его общественная деятельность, за которую в 1980 году он был удостоен Международной Ленинской премии мира. В выступлениях в прессе в связи с этим событием представления писателя о роли искусства и художника приобрели окончательную завершенность. В одном из интервью Отеро Сильва вспоминал Фолкнера, приезжавшего в Каракас за несколько месяцев до своей кончины. На вопрос о том, что могут сделать писатели для дела мира, тот горько ответил: «Ничего». По-другому думает Отеро Сильва, писатель поколения Неруды: во имя жизни писатели должны делать все, и даже невозможное[9]. Об этом говорил Отеро Сильва и на Третьей международной встрече писателей в Софии (1980 г.), председателем которой он был избран. Истоки созидательной творческой энергии Мигеля Отеро Сильвы — в бурлящей истории Латинской Америки, «сообщества народов, исполненных, — по словам писателя, — стремления сыграть свою роль в создании нового человеческого мира»[10].
В. Земсков
Когда хочется плакать, не плачу
© Перевод М. Былинкина
ХРИСТИАНСКИЙ ПРОЛОГ, ПРЕРЫВАЕМЫЙ МЕРЗКИМИ ОТКРОВЕНИЯМИ РИМСКОГО ИМПЕРАТОРА
Четыре воина — Север, Севериан, Карпофор и Викторин — бороздят улочки рынка, твердо зная, что их скоро прикончат. Четыре султана, украшающих шлем, горделиво плывут сквозь дым коптилен и выкрики уличных торговцев; бери эти синие ленты для щиколоток своего любимого эфеба, налетай на финики, что слаще молока матери Венеры; лей холодный овсяный напиток в пересохшую глотку, ешь круглые сочные медовые лепешки, завернутые в виноградные листья; хватай Диан, разевающих рты от скуки на кирпично-красных камеях. Дробный грохот четырех пар сандалий заставляет робко тявкать собак Рима и от страха мочиться кошек Рима, а некая старая римлянка честит их негодниками и проходимцами, целя, однако, наметанным глазом на четыре роскошные прорехи, поочередно мелькающие около ее лотка. Четыре брата — Север, Севериан, Карпофор, Викторин — шагают прямо вперед, не глядя на многоцветье весеннего хаоса, не смакуя густого аромата яблонь и не сплевывая от тяжелого запаха помоев; они идут в горькой уверенности, что не спать им этой ночью ни в своей постели, ни в клетушке продажной потаскухи. Они — христиане и навсегда заворожены званием мучеников, которое им вбила в голову их мать, — даже кинжал ангела святой любви не заставит их отказаться от нимба и зачисления в святцы.
Север, Севериан, Карпофор, Викторин — солдаты императорской гвардии, свирепые в бою, как дикие кабаны, несгибаемые в страданиях, как колонны Большого цирка, дисциплинированные в битвах, как ручьи в акведуках, в общем — солдаты. Они — христиане, из той самой секты, что бредит Павлом и Оригеном. Но христианство уже перестало быть в Риме зрелищем кровопролития, обжорства диких зверей и публичной поножовщины; общественное мнение превратило его в авторитетную религию, почти господствующую. Сенатор Корнелий Савин, внук и тезка трибуна, внесшего свой вклад в низвержение Калигулы патриотическим ударом меча в брюхо деспота, уже очистил свои покои от напружившихся дискоболов, отдыхающих Марсов, грудастых Венер, похотливых сатиров, дремлющих гермафродитов и других греко-римских шалопаев, чтобы создать храм Иисуса Христа. Дорофей, мажордом в замке Диоклетиана, вчерашний заядлый эпикуреец, отныне опохмеляется не суслом из Сабины и Фалерно, а крепким святым словом Евангелия. Мавриций, лихой командир Фиванского легиона, перед сражением поспешно чертит пальцами на лбу мистический знак. Укоренение ad aeternum[11] новой религии наглядно доказали полный разгром трехсот субъектов, колебавшихся в своих убеждениях, и изгнание тридцати двух тысяч пятисот шестнадцати богов, которые мирно сосуществовали в Риме, а теперь валяются вверх тормашками, вытесненные единым истинным богом. Над язычеством уже нависли неумолимые тучи, готовые разрешиться его этической, философской и материальной катастрофой, когда вдруг император Диоклетиан, властелин, обладающий недюжинным умом и добрейшей душой, поддается подлым наветам своего соратника и зятя Галерия и повелевает…
I От злости в своем саркофаге перевернешься, слыша такое, — рычит Диоклетиан.
II Галерий-то был всего-навсего грязный болгарский пастух. Я заставил его шестьдесят дней кряду париться в моих банях, пока он отмыл вонь козлиную. Когда он прополоскался, я женил его на своей дочке, Валерии, а женатого сделал цезарем, то есть своим наследником, и уже цезарем отправил его убивать сарматов, языгов, карпов, бастарнов и т. п. Это ему было больше по вкусу, чем возиться в постели с Валерией, ученой птицей, которая обо всем затевала диспуты, даже о том, как лучше возлежать у стола с яствами.
III Ненависть Галерия к христианам объяснялась вовсе не расовыми или религиозными чудачествами, не злобным сердцем и темными инстинктами, а вполне понятным желанием делать все назло своей августейшей супруге: не всякий стерпел бы тебя, дочь моя, Валерия, чмокавшая распятия и шатавшаяся по катакомбам со своей мамашей, иначе говоря, с моей супругой Приской, жуткой уродиной с чисто этрусским носом и чисто этрусским упрямством.
IV На мой величественный государственный акт — специальный указ, коим я велел изображать себя по образу и подобию Юпитера, — упомянутая Приска ответила тем, что решила предстать в весьма не подходящем для нее обличье Юноны, с олимпийским упорством стараясь исковеркать мне жизнь и царствование — я этими бабами сыт по самую диадему.
V Галерий же, ко всему прочему, был сыном ведьмы или жрицы с Дакийских гор, точно не помню. С материнским молоком он всосал тамошнее колдовство, еще в колыбели напичкался россказнями о том, что христиане — всего зла корень, чем они, в сущности, и являются.
VI В общем, во всех случаях feminam quaerite, или cherchez la femme [12], как лепечут на обезьяньем наречии дикие галлы, оскверняя своим языком чистый источник Вергилия.
VII Галерий не обладал, однако, логикой, чтобы кого-нибудь в чем-нибудь убедить, не говоря уже обо мне, о Диоклетиане, — передо мной он стоял столбом, как фаллос Приапа, подавленный моим превосходством во всех областях, даже в военном деле, которое ты, вояка Галерий, любил и знал как свои пять пальцев. Ты никогда не забудешь те сентябрьские календы, когда мне самому надо было встать во главе войска, чтобы помешать Нерсею, царю персидскому, вытащить свой ятаган и оскопить тебя наподобие евнуха, как эти самые бедуины сделали с бедным Валерианом.
VIII Лживая легенда, которая пытается взвалить на плечи моего зятя Галерия ответственность за мои расправы с христианами, была просто-напросто выдумана молодым поэтом Лактанцием, ханжой и праведником до мозга костей, лукавым святошей, любителем Ora pro nobis [13] и прочих заклинаний. Лактанций желал примирить свои религиозные убеждения с этикой семейных отношений, которые его со мной связывали (он был не африканцем, как говорят, а моим сыном от одной благородной римской патрицианки, блудницы, прямо скажем, первостатейной, по имени Петрония Вакуна, жены Корнелия Максима, — теперь я уже не причиню ни малейшей неприятности никому из них троих, вещая об этом публично семнадцать веков спустя). Лактанций в своей сыновней клеветнической писанине стал трубить на весь свет, что я был добродушным стариком и что, мол, только наглость Галерия и его упорство одолели меня, Диоклетиана, заставили повернуть вспять и внезапно, со всей силой обрушиться на христиан, обирать их церкви, конфисковать их имущество, жечь их пергамины, вынуждать их приносить жертвы нашим богам, от чего им было особенно тошно.
IX Если меня не поймали в свои сети ни Сократовы пройдохи, ни Платоновы болтуны, если пришлось утереться краснобаю Полибию, мудриле Корнелию Лабию, хитрому греку Гиероклу [14] со всеми его остроумными зверствами; если плевать я хотел на неоспоримые Аристотелевы силлогизмы и нравоучения стоиков, на всю ученость, какая выливалась на мою деревенскую далматскую башку, чтобы убедить меня изничтожить и выжечь эту христианскую язву, как был выжжен Карфаген — и даже чище, — откуда же было набраться ума паршивому Галерию, моему болвану Галерию, чтобы накачать меня злостью, распалить мою ярость и подбить меня на такие жесточайшие кровопускания?
X Ни Галерий, ни софисты, ни пифии, ни гаруспиции, ни потроха черных петухов, ни сейсмические прогнозы богов не значили ничего. Я делал только то, чего мой юпитерский… ум хотел. На этот величественный столп я тогда и оперся, потому что твердая опора была срочно нужна для спасения империи, которая досталась мне подгнившей, порочной, воняющей тленом и засиженной мухами.
Север, Севериан, Карпофор, Викторин удалились от развратного дворцового мрамора, неблагозвучных труб и рыночного чада и шествуют теперь через поля, вверх по Аппиевой дороге. За их спиной осталось шмелиное жужжание вековых распрей между иудеями и арабами у Капенских ворот. Четыре доблестных воина идут строевым шагом, но не к Рейну, не к Дунаю, не к Евфрату. Они не бранят мальчишку, который пасет коз и плетется им навстречу ни жив ни мертв, ибо они его уже раз пять-шесть жестоко драли за то, что он пасет себе и пасет своих коз в разгульных предместьях Рима, потряхивая золотистыми локонами и моргая светлыми антилопьими глазами. Они не смотрят ни налево, ни направо, шагают прямо через заросли и овраги. Их не отвлекает ни внезапное вспархивание голубей, ни бесцельный полет ласточек. Они прекрасно знают дорогу: там, за оливковыми рощами Мандрака Германика, там, за дубовым леском Помпония Афродисия, за ручьем с серой водой, в пяти-десяти шагах от шероховатой толстозадой скалы, находится лаз в катакомбы. С трудом протискивают они щиты, мечи, шлемы, копья, панцири, сандалии, локти, головы и шеи с крестами в узкую щель, годную, может быть, только для ремесленников и пастухов в коротких туниках, этих плебеев, которые босиком и с голыми руками шныряют по дорогам.
Четыре брата, пыхтя и отдуваясь, пролезают внутрь, ящерицами ползут вниз по скользкому, влажному откосу и шлепаются в уже изрядно утоптанное глиняное месиво. Севериан, стоя на четвереньках, нащупывает светильник, прилепившийся в том месте, где ему и полагается быть, зажигает его по всем правилам зажигания светильника в начале четвертого века нашей эры (подите узнайте, как это делалось!), и они начинают свое благословенное блуждание по лабиринту мрачных галерей. Со стен на них глазеют ниши с покойниками, погребенными давно или совсем недавно: до того разит падалью, что хоть нос зажимай. Инстинкт бывалых ходоков скоро выводит братьев из потемок к мерцанию факелов, к монотонному гудению молящихся, к наклонной нише в скале, где кого-то хоронят.
Этот покойник, наверно, христианин первого сорта. Стоит только поглядеть на сандалии с толстенной подошвой знатных римлян и на пышные прически римлянок, которые его оплакивают, окуривают чадом свечей и бубнят отходную. Викторин не сводит глаз — нет, не с покойного, а с его племянницы, Филомены. Ее имя он узнает часом позже. Волосы у нее распущены по плечам, светлое чело обвито двойной лентой, унизанной сапфирами; холмики грудей приподняты и стянуты пурпурным шнуром на самых розовых вершинках (так надо думать) под складками столы [15]. Ее окружает хор женщин, как и она, христианок, ее услужливых рабынь в этом неравноправном мире. Одна из них заботится о ее локонах, другая подкрашивает ее ресницы, третья печется о белизне ее зубов, четвертая бреет ей под мышками, пятая обмывает груди молоком гнедой кобылы, шестая натирает благовониями спину, седьмая массирует живот ароматическими маслами, восьмая смазывает чресла жасминовой эссенцией, девятая холит ножки, как двух голубков (ох, Викторин, держись!), десятая читает ей по утрам эпиграммы Марциала, чтобы ее лицо озарялось улыбкой, а растридесятая рассказывает по вечерам что-нибудь из «Фиваиды» Стация [16], чтобы она поскорее уснула.
Марцелиан, верховный понтифик, спешит закруглить церемонию: Requiem aeternum, что надо этим четырем воякам здесь, в эту пору? Dona eis Domine, сейчас к тому же столько разных слухов ходит по Риму, Domine exaudi vocem meam, а вчера ночью мне приснилось, будто страшнейший нумидийский лев сожрал меня целиком et Jux perpetua Juceat eis [17], еще и проклятый геморрой не дает покоя, amen, аминь.
— Что случилось, сыны мои? — У него подрагивает хлопчато-белая бородка: Марцелиан — благодушный и набожный мудрец, но трусливый мозгляк.
[8] К. Маркс, Ф. Энгельс. Соч., т. 2, с. 102.
[9] «Opinión», 2 de mayo de 1980.
[10] «Opinión», 23 de mayo de 1980.
[11] Навеки (лат.).
[12] Виновата женщина; букв. «ищите женщину» (лат., франц.).
[13] Молись о нас (лат.).
[14] Судья из Никомедии, преследовавший христиан во времена Диоклетиана.
[15] Длинное просторное платье римских женщин.
[16] Мифологическая поэма о войне Полиниция и Эфокла в Древнем Египте.
[17] Вечный покой… Воздай им, господи… Боже, услышь глас мой… И да воссияет им свет твой присносущный (лат.).