«Лихорадка», где писатель впервые коснулся этих тем, была монологом, новый роман — сложное полифоническое построение. Из поэзии в прозу пришло концентрированное художественно-философское мышление, сближающее, сводящее «лицом к лицу» трагические и жизнеутверждающие начала бытия. Как в стихотворении выдающегося поэта Латинской Америки Рубена Дарио «Осенняя песня весной», откуда и взята строка для заглавия: «Когда хочется плакать, не плачу».
Но в мужественном парадоксализме этой строки только один из ключей к поэтике романа, где тема плача, высокий лирико-драматический настрой, патетика поверяются «сквозь слезы» еще более острой формой жизнеутверждения — смеховым началом. Писатель, посвятивший свой роман молодежи, словно перенял у нее молодое зрение, эмоциональную динамику, «полюсную» — между драматизмом, смехом и иронией — манеру восприятия жизни. Моральное право автора на смех в горниле трагедии окуплено тем, что он не выключает себя самого из сферы действия иронического начала. Не случайно же в одном из эпизодов романа некий ветеран из «поколения 1928 года» с деятельностью которого связаны многие противоречия и коллизии Венесуэлы 60–70-х годов, оказался выкупанным молодыми гуляками в бассейне. Разумеется, ни в коей мере не означая совпадения точек зрения автора и персонажей, этот эпизод, несомненно содержащий в то же время элемент травестирования собственного жизненного и исторического опыта, говорит лишь о сложности, неоднозначности, гибкости авторской позиции, принципиальная черта которой состоит в приверженности идее изменчивости, подвижности, текучести бытия. С этой позицией связана вся система нравственных оценок, никогда не дающихся в лоб, но всегда возникающих исподволь, из интонационного многоголосия романа, из столкновения трагического и смехового, патетики и иронии. Дерзкая «оркестровая» полифония повествования, сближение противоположных начал, их смешение, состязание, отрицающее всякое монотонное ви́дение и понимание жизни, связано с новым подходом к истории, новым представлением о ее устройстве — ее поэтике. Репортер «малой» истории, подобно таким крупнейшим мастерам латиноамериканского романа, как А. Карпентьер, Г. Гарсиа Маркес, А. Роа Бастос, стал в своем творчестве философом всеобщего бытия…
Качественно новый уровень освоения истории сказался прежде всего в новом масштабе размышления о ней.
Основной сюжет романа, картины кровоточащей жизни Венесуэлы 60-х годов автор предварил написанным в карнавально-гротесковой манере «Христианским прологом», буффонадой из времен борьбы раннего христианства с римским язычеством. Орудие смехового разъятия истории — сам язык, которым рассказывается о кровавой бане, устроенной первохристианам римским императором Диоклетианом, речевая полифония, смешивающая реалии древности и современности, формулы политэкономии и вульгаризмы, уличное и эстрадное арго, испанский, английский, французский… Смех сопровождает героику, и патетическое начало гораздо сильнее ощущается не в закостенело-серьезных гвардейцах Севе́ре, Карпофоре, Севериане, готовых во имя догмы стать великомучениками, а в их младшем брате — Викторине, полном жизни, веселой отваги, задиристом, ершистом, влюбленном. Старшие, торжественно и угрюмо шагающие на плаху и уповающие на господа бога, оставлены писателем в прошлом, а Викторин, отсылающий мучителей к божьей матери крепкими словечками, из тех, что в обиходе среди современной молодежи, выводится им в зону будущего.
Прямо из смерти Викторина прорастает корень жизни, который тянется в наши дни, в середину XX века, когда в Каракасе в один день, в день четырех католических святых, рождаются три мальчика и получают имя задиристого великомученика. У каждого из них своя судьба. Один, сын негритянки, родившийся на окраине столицы в лачуге, станет человеком вне общества, бандитом, другой — из богатого семейства — «сердитым» гулякой, третий, сын революционера, — студентом, участником герильи. Все они поднимут мятеж против неправого мира, вступят — каждый по-своему — в борьбу с ним и погибнут в один день.
Документальный материал о современной жизни — а писатель, следуя своей журналистской привычке, интервьюировал знаменитого уголовника, собирал газетный материал — встретился с преданием, и их сплав образовал художественно-философскую метафору большого диапазона. Параллель, основанная на перекличке двух кризисных, «пороговых» эпох — эпохи, когда человечество, расставаясь со старыми гуманистическими нормами на рубеже «того» и нашего времени, вступало в новую социально-духовную эпоху, и XX века, когда по всей земле идет борьба за новый мир, новую нравственность, — вывела частные истории трех венесуэльских мальчиков, ничего не значащие в потоке всемирной жизни, в большое всечеловеческое время. Там гибнущий Древний Рим, здесь — гибнущий «новый Рим», в конвульсиях калечащий жизни, судьбы.
Конечно, основной сюжет, в отличие от пролога, написан в ином стилистическом ключе. Здесь преобладает драматическое начало, поднимающееся в кульминационные моменты к трагедийному звучанию, и рассказ о каждом из юношей (каждый — неповторимая ценность на чаше весов жизни) окрашен горьким лиризмом. Но смех не исчез, перелившись в иронию, он накрыл своим «излучением» и основной сюжет.
Трудно было бы однозначно оценить источники и роль иронического начала в основной части произведения. В романе о молодежи и посвященном молодежи ирония — это и камертон, которым выверяется искренность, неложность трагедии, чистота звучания патетики, и средство спасения от грозящего удушьем дидактизма и тяжеловесного пафоса, способного похоронить все самое живое.
Но есть и иной источник, связанный с определенным отношением к истории, взятой в целом, как процесс. Мы не встретим в романе сентенций на темы истории, но в большом искусстве всегда есть сверхтемы, сверхпроблематика, порождаемые масштабом мысли художника, его общими представлениями о мире. В книге Мигеля Отеро Сильвы такая сверхпроблематика — философия истории, которую мы постигаем интуитивно, извлекая ее из интонационной полифонии повествования, из «звукового» слоя ее смыслов, где, будто на глубине, мерцает идея-образ большой Истории, как ее понимает писатель.
Складывается этот образ в скрещении двух лучей, двух стихий, двух тональностей — героически-трагедийной и иронически-насмешливой. Первая — порождение драмы истории, присущего ей катастрофического начала, вторая — порождение ее постоянно обновляющихся, возрождающих сил, которые смехом (вспомним высказывание Карла Маркса о смехе истории) снимают горечь поражения и недостижимости идеала и открывают перспективу движения вперед, к новым горизонтам.
Превосходство позиции автора, знающего «секрет» истории, и порождает иронию. Каждый из персонажей имеет какую-то свою «малую» правду, автор разделяет ее и в то же время, выявив ее неполноту, ограниченность, всегда с улыбкой, то печальной, то насмешливой, отстраняется, чтобы все извлеченное собрать в некую более общую и высокую идею — правду истории. Разумеется, это прежде всего касается Викторино по фамилии Пердомо, студента-подпольщика, прямого наследника и героя «Лихорадки», и задиристого великомученика из «Христианского пролога».
Иронические выпады против этого Викторино, вовсе не нарушающие общей драматической тональности и приобретающие иногда оттенок горько-скептический, связаны с разным пониманием революции, исторического действия автором и героем. Должно быть, не случайно назвал автор молодого революционера Викторино Пердомо, Виктор — победитель, Пердомо — гибель, утрата (от испанского слова pérdida). Отношение автора к терроризму, который исповедует Викторино, недвусмысленно, о нем все сказано устами отца: самоуправство с историей гибельно, она бьет, как ток высокого напряжения, бьет против жизни, сжигая и виновных, и невиновных, и вовсе непричастных, а просто живых людей, и может превратить высокую трагедию борьбы в кровавый фарс.
Но все-таки художественное произведение — это не трактат, не пособие по тактике и стратегии революции, и материал писателя — это «живые» люди, герои. И писатель, которому ни разу не изменил камертон искренности, с улыбкой отстранился и здесь. Есть правда теории и есть правда конкретных обстоятельств, живая правда дня, перед которой бледнеет, выглядит неполной, несовершенной и потому подвластной иронии всякая абстракция. Отец Викторино, безусловно очень близкий к точке зрения автора, тем не менее не носитель истины в последней инстанции, не резонер, черты которого были свойственны Фигерасу из «Лихорадки», он тоже персонаж, захваченный потоком истории. Как бы ни был прав отец Викторино в своих предостережениях, похоже, что сам он гораздо сильнее в теории, нежели в практике революции. В те далекие годы, когда писалась «Лихорадка», «арифметические» формулы казались безусловным средством для управления историей, в бурные, смутные времена бессильными оказывались и «святой Динамит», и теоретические построения, не проросшие в живую жизнь…
«Хитрость» истории, ее неуловимая противоречивость и животворная и опасная изменчивость, не позволяющая успокаиваться на добытых истинах и «вечных» формулах, ее трагедия, своим оптимизмом светящая в будущее, — вот откуда ирония Отеро Сильвы, заряженная иронией самой истории.
Четверо гвардейцев-первохристиан принесли себя в жертву новому учению, трое венесуэльских юношей, каждый по-своему попав в западни гибнущего Рима, погибли; один из них — думая, что приближает будущее, четвертый, тоже Викторино (все, кто писал о романе, отмечали это обстоятельство — намек на существование четвертого Викторино), не появляется в романе. Не будем обольщаться, что он-то уж оправдает свое имя, но в любом случае после гибели трех Викторино именно он связывает нас с историей, не с непосредственной, сиюминутной историей, а с историей, взятой в том масштабе, в каком о ней думает писатель, — с жизнью, текущей в будущее. Если и есть что-то, без сомнения находящееся вне иронического и патетического полей, соединившихся между собой в этой по-своему карнавализованной исторической стихии столь тесно, что каждое из них — оборотная сторона другого, то это звучащая нежно, сокровенно и совершенно без всякого пафоса тема ценности человека, связанная с образами матерей, рожающих и растящих гибнущую жизнь. Как и в романе «Пятеро, которые молчали», писатель сопоставил историю с самым сущностным гуманистическим началом. Впрочем, как всегда в гуманистическом искусстве, идущем к истокам человеческого, к самому больному, самому беззащитному, интимней всего эта тема звучит в образе Мамы, нижайшей из нижайших, рожающей по старинке в лачуге на городской окраине. Вот это-то начало, тема неиссякаемой жизни, противостоящей силам небытия, жизни, которая выше всякой догмы, и является центром многоголосого повествования Отеро Сильвы, потаенным двигателем его образа истории.
В 70-х годах освободительное движение в Латинской Америке столкнулось с не менее сложными обстоятельствами, трагический опыт чилийской революции, показавший, что не может быть панацеей и чисто парламентский путь к новому обществу, разгул фашистского террора в ряде стран континента, новые диктаторы, оседлавшие президентские кресла, — все это отозвалось эхом в сознании художников, все более целенаправленно обращавшихся к ключевым проблемам современности: революция, человек в истории, гуманизм, насилие, власть, диктаторство.
Среди голосов крупнейших писателей продолжал звучать и голос скончавшегося в 1973 году большого друга Отеро Сильвы Пабло Неруды, ставшего символом творческих сил Латинской Америки, социалистических идеалов ее большой культуры. Согласно завещанию Неруды Отеро Сильва принял участие в подготовке к изданию незаконченной поэтом автобиографии «Признаюсь: я жил»[7], важнейшего человеческого и художественного документа эпохи. Напряженная общественная деятельность борца за мир, непременного участника кампаний солидарности с социалистической Кубой, с народами Чили, Уругвая, а затем Никарагуа, Сальвадора, сочеталась с трудом над новым романом, ставшим в ряд лучших достижений латиноамериканской литературы.
По своим внешним приметам роман «Лопе де Агирре, Князь Свободы» (1979 г.) — это то, что именуют обычно историческим романом. Его героем стал реальный персонаж, участник конкисты Америки в XVI веке, мятежник, поднявший восстание против короля Испании. Однако произведение далеко вышло за рамки жанра, начало которому в свое время положил Вальтер Скотт. Оно стоит в ряду сочинений на исторические темы, где (как, например, в пушкинском «Борисе Годунове») исторический материал не замыкается в себе, а имеет некую сверхзадачу — поработать на современность. Но связь эта создается не с помощью аллегорий, притчевых построений или иных лазеек из прошлого в наши дни, а благодаря проникновению писателя, вооруженного опытом современности, в сердцевину отдаленного времени. Такой подход, не разрушая исторической ткани, выявляет единство исторического процесса и выводит читателя вслед за авторской мыслью на широкое поле ассоциаций и самостоятельного философствования об истории.
Создавая роман, посвященный далеким временам, Отеро Сильва остался верным своей журналистской привычке интервьюировать героев, беседовать с ними лицом к лицу. В «поисках» Лопе де Агирре он побывал в Испании, в Стране басков, где родился герой, изучал архивы и беседовал со старожилами, ездил в Амазонию, где в 1561 году начался мятеж, и по родной стране, где разворачивались основные события, наконец, прочитал около 200 книг — старинных хроник, исторических и художественных сочинений, посвященных этому колоритнейшему персонажу, собирал народные легенды и документы, среди которых подлинные письма Лопе.
С точки зрения исторической достоверности произведение Отеро Сильвы можно считать образцовым — здесь все дышит подлинностью, действуют подлинные персонажи, действительные исторические герои, за каждым поворотом сюжета — свидетельства хронистов. Однако напрасно мы стали бы задаваться вопросом, что здесь от реального Лопе. Ответить на него невозможно не столько потому, что искусство — не фотография, а рентгенограмма, обнаруживающая внутренние болевые точки истории, но и потому, что проблема реального Лопе как раз и является одной из ведущих тем романа: кто он, Лопе? Тем более что для споров было немало оснований.
Ближе к концу романа, когда Лопе раскрывается перед нами во всей полноте, автор нашел нужным снабдить повествование пространной сноской, где вступил в открытую, так сказать, «внетекстовую» полемику с традиционной консервативной историографией, которая со времен мятежа утверждала, что его глава был маньяк, параноик, кровожадный вампир, а весь мятеж соответственно изображался бессмысленной вакханалией, не имеющей своей внутренней исторической логики и обоснованности.
По-иному оценил мятеж Лопе де Агирре, пишет автор, Освободитель — Симон Боливар, возглавивший в начале XIX века войну за независимость от Испании. Через 300 лет после мятежа Лопе Боливар квалифицировал его как «первый акт независимости Америки» и приказал распространить вызывающе дерзкое письмо Лопе королю Испании Филиппу II.
Историческим чутьем руководителя великой акции Боливар уловил в восстании Лопе де Агирре предвестие борьбы за освобождение испанских колоний, автор романа с этих позиций пересмотрел историографию, и Лопе де Агирре предстал не заурядным душегубом из древней уголовной хроники, маньяком, помешавшимся на запахе крови, новым воплощением Нерона, Ирода и Иуды, а «Князем Свободы». Это он, Лопе де Агирре, первым отрекся от испанского подданства, объявил войну не на жизнь, а на смерть испанскому королю и его «тиранам» и провозгласил своей целью освобождение Южной Америки и создание независимого королевства Перу, пообещав даже избавить негров от рабства. Так образ Лопе со всеми накопившимися за века фактами и преданиями о его характере, облике, действиях оказался выведенным на уровень максимально широкой гуманистической проблематики. Рука Боливара, а теперь уже и рука Мигеля Отеро Сильвы вписала Лопе де Агирре в историческую перспективу Латинской Америки, пролегшую от «порога» того этапа всемирной истории, который называется новым временем, когда рождался новый социальный тип человека, новый тип исторического деятеля, до «порога» наших дней, подводящих итог этой ключевой в истории человечества эпохе, всем тяжким противоречиям, ею порожденным.
Итак, Лопе де Агирре — исторический герой, но каков он как исторический деятель и каковы его деяния? Ответом на этот вопрос, собственно, является весь роман. Писатель не пошел по легкому пути, не сменил ореола проклятий на нимб праведника, не подсунул читателю лакированный лубок, а, напротив, отказавшись от однозначных ответов, пригласил его разбираться во всем самостоятельно, извлекать выводы из всей «массы» истории.
Отеро Сильва предложил выслушать историю Лопе, именно выслушать, ибо мы присутствуем как бы на судебном разбирательстве, в котором три стороны: сам Лопе, обвинители — древние хронисты, авторы сочинений о нем, и мы сами, судящие о Лопе с позиций современности. Автор же как бы удалился из зала суда, уйдя «за текст» и отдав инициативу чужим голосам. В общей системе произведения, где использованы самые разнообразные повествовательные приемы, центральное место заняли «звучащие» формы — монологи Лопе, типичный для современной прозы прием совмещения «объективного» рассказа от третьего лица с несобственно прямой речью и элементами внутреннего монолога, что позволяет быстро менять ракурсы повествования, сопоставлять точки зрения, аргументы, показывать персонажи снаружи и «изнутри», усложнять «романную действительность», приближая ее к реальной сложности жизни. Все это, конечно, не означает, что автор вовсе отстранился от разбирательства «на процессе» Лопе, равно как не означает ни равнодушия, ни всеядного исторического релятивизма, пример тому — «внетекстовая» полемика с суровыми обвинителями Лопе. Просто авторская философия истории «разлита» во всей драме Лопе, ее вольном течении, и мы извлекаем ее из полифонии речи, точек зрения, без авторских подсказок — как в театре. И ответ снова кроется где-то в интонационном слое, в том поле, что образуется скрещением, как и в предыдущем романе, героико-трагического пафоса и иронии, усмешки, которые — от понимания истории, опыта современности…
Тенденция к театрализации повествования нашла свое полное выражение в том, что писатель ввел в структуру романа драматические фрагменты, написанные в различной стилистической манере и играющие ключевую роль для понимания Лопе, ибо вводятся они в переломные, вершинные моменты его жизненного пути.
Превращая мерцание в свет, а свет — в пламя, как говорил Гюго об искусстве драмы, эти фрагменты высвечивают высокую, героическую ипостась Лопе — исторического деятеля, обнаруживают в нем черты героя классической трагедии, который отчаянно и непреклонно сражается с судьбой, роком. Эти черты мы угадываем в пророчествах (здесь автор тоже прибегает к элементам драмы) о судьбе Лопе, неказистого, малого ростом, но великого мятежным, свободолюбивым духом и честью. Автор освобождает Лопе от обычной для завоевателей Америки алчности и наделяет его лишь выдающимся честолюбием, стремлением своими подвигами и трудами доказать, «чего он стоит».
Потом мы встречаем Лопе в Куско, древней столице государства инков, уже постаревшим и обзаведшимся семьей (от индианки у него дочь). Он прошел весь путь конкистадора и остался глубоко уязвленным, ибо в грабеже и избиениях индейцев можно доказать, чего стоит твоя алчность, но не твоя честь.
Из столкновения с подлым миром возвышенного начала, вложенного автором в Лопе, рождается первая трагедия с хором и прорицаниями, которая возводит его в ранг античного героя: Лопе клянется мстить «тиранам» Америки и добыть свободу. И клятву свою он выполняет, ибо в следующей трагедии, которую автор строит так, чтобы вызвать в нашей памяти шекспировские кровавые хроники, мы застаем Лопе уже в роли главы мятежа, как то и было на самом деле в глубинах Амазонии. Наконец, гибель Лопе, последняя трагедия, в которой мы угадываем не только шекспировскую традицию, но и разъедающую ноту психологической рефлексии, присущую современной драме. Это Лопе — трагический герой в вершинные моменты жизни, когда видны чистые родники его личности.
Но есть и другой Лопе, каким он предстает за пределами трагедий, в «романном контексте», то есть в сфере повседневности, где высокое и низкое всегда рядом, где ведут постоянную борьбу темные течения истории, способной обратить величественное в низменное, благие намерения — в вакханалию антигуманистических разрушительных сил, перед которой, забыв о первоначальных целях, мы останавливаемся в ужасе — как перед трагедией и одновременно фарсом восстания Лопе.
[7] Русский перевод: М., Политиздат, 1978.