В детскую ведомственную поликлинику на Солянке Аня с мамой ездили, как на работу, до “Кировской” на метро, потом на гремучем трамвае, от памятника Грибоедову три остановки и после немного пешком, мимо баптистской церкви, на церковь совсем не похожей – просто старинный дом, – про которую мама сказала, что там шпионаж, связи с Западом и запрещённые книги, провезённые контрабандой. Обычная церковь тоже скрывала в себе страшную тайну, но совершенно другого сорта, связанную со смертью: перед похоронами туда привозили покойников. В остальном такой уж зловещей угрозы она вроде бы не представляла. Может быть, потому что дядя Валера Мовчан, папин лучший друг и вылитый Жан Габен, “курировал патриарха”. Что это значит – “курировал”, Аня толком не знала, но слово внушало уверенность, что источник опасности взят под контроль.
Очередь на операцию двигалась медленно, было не страшно, и хорошо, что медленно, потому что с собой была книжка “Джен Эйр” и хотелось успеть закончить, пока не вызовут. Дочитала, а всё не звали, и теперь уже хотелось, чтобы поскорее. Шуметь было нельзя и заняться нечем, так что приходилось вполуха слушать, как очередь обсуждает какую-то дочку – позорит отца, когда у него должность такая ответственная, а она с фарцовщиками якшается и ходит в лебяжьем манто даже летом, “как на шарнирах”, – сравнение было не очень понятное, но интересное. Аня представила, как при ходьбе шарниры немного потрескивают и скрипят. Из кабинета тем временем вышел в слезах бледный как смерть мальчик в джинсах и свитере с Микки Маусом, и внутри у Ани всё похолодело. Женщина с пышно уложенной сединой под газовой, с люрексом, сиреневатой косынкой, явно ему неродная и до того просидевшая неподвижно, отдельно от всех, с вещами в руках, молча его одела и увела. Ишь какой модник… мидовский интернат[15]… – зашипела им вслед компетентная очередь. Вспыхнул фонарь.
Сперва пристегнули ремнями, как в самолёте, к жёсткому креслу. Потом к подлокотникам примотали запястья. Лодыжки привязали к деревянным ножкам. Закапали в нос новокаин, но всё равно было больно и слышно, как с треском, стягивая петлёй из упругого тросика, рвут по кусочкам живое мясо.
Женщина-врач оказалась другая. Мороженое она запретила, только ангин не хватало, и Аня с мамой пошли в кафетерий в доме с фигурами пить молочный коктейль. Талый пломбир глотался тугими солоноватыми сгустками, и долгожданный ноябрьский снег за витриной шёл по бульвару, как скучный бессмысленный фильм для взрослых, не вызывая ни радости, ни волнения. От большого глотка вдруг заложило уши. В глазах потемнело, и небо, и снег, и молочный коктейль стали чёрными, а силуэты деревьев, уже облетевших, вспыхнули белым. Аня сморгнула, мотнув головой, и всё стало как было.
В декабре, когда горло почти зажило, Аню отправили в Евпаторию, в детский лор-санаторий. Туи и кипарисы в снежных чехлах придавали курортному городу сонное сходство с домом-музеем, куда привезли на экскурсию группу сопливых школьников. Даже прибой, скованный льдом, казался закупорен для сохранности в бирюзовую стеклотару. Волны, застигнутые морозом, замерли неподвижно, как по команде в игре “море волнуется раз”. На этот пароль у всех санаторских был выработан рефлекс – “замирали” всегда после полдника, в час, отведённый подвижным играм, как, на свой лад, их понимал здешний режим. Подчиняясь его расписанию, сорок стерильно-сиротских дней проползли, как плацкартный состав вдоль пустого перрона, но как бы там ни было, хвойные ванны и чёрная грязь Сакского озера сделали своё дело даже вопреки Аниному оцепенелому неучастию.
Зимняя одышка отступила, но проклятый насморк, изменив стратегию, вернулся к Ане летом под видом сенной лихорадки.
Жизнь их семьи отчётливо разделилась на “до” и “после” отъезда из ГДР. Анино гарнизонное детство было чем-то похоже на дачное. Забранный проволокой участок мира легко обнимался мысленным жестом, включая в себя столько приключения, сколько было нужно, чтобы не оставить места скуке и продолжительной грусти.
Вереница невзгод, цеплявшихся друг за друга с упорством клопов-солдатиков, повилась с того дня, когда перед самым отъездом в Союз обе девочки Витруков заболели ветрянкой. Температура у младшей метнулась к отметке сорок. От зуда она не могла уснуть, её рвало и знобило. У измученной матери всё валилось из рук. Отец, с отвращением глядя на груды разнокалиберного багажа и кисло-варёных детей в зелёную крапинку, багровел, угрожая вот-вот взорваться. В разорённой квартире сгущалось предчувствие катастрофы. В свой срок оно разрядилось, хотя и иначе, чем ждали притихшие домочадцы. Перед погрузкой в старенький газик, поданный, чтобы везти Витруков на “русский вокзал” в Вюнсдорфе, на имя отца пришла телеграмма с известием о гибели младшего брата. Автомобиль с двумя офицерами и рядовым-шофёром попал под ракетный обстрел на пути в Кандагар. Все трое “скончались мгновенно вследствие прямого попадания”. Смысл этих слов Аня поняла сама, без объяснений.
Первый месяц-другой в Москве предполагали пожить у родителей, но теперь все планы висели на волоске. Старый Витрук свалился с инфарктом, и только железная воля Натальи Григорьевны удерживала её саму на грани нервного срыва. Решили, что будет разумнее, если Ирина, вдова Василия-младшего, временно к ним переедет, и предстояло понять, как теперь всем разместиться в двух комнатах.
Пока там у них всё образуется, Тонина мать забрала Аню в Ригу. Чтобы не пропустить половину четверти, в школу пришлось пойти по соседству, на той же улице Упиша, в старом красивом доме, вплотную притиснутом к жёлтой цэковской пятиэтажке из кирпича, в которой жили Коханчики.
Среди кучевых облаков голубого школьного потолка реяли полуприкрытые тогами ампутанты: этот с обрубком крыла, тот без руки, этот без ног или, того хуже, обезглавленный варварской позднейшей перепланировкой. Вместо коричневых, как у Ани, ученицы носили под фартуком синие платья, а октябрятские звёздочки – цвета сухой мандариновой корки. Чтобы не выделяться, она тоже купила себе такую в газетном киоске, но всё было без толку. В столовой Анина миска с холодной медузой из теста, плававшей в молоке, оставалась стоять нетронутой. На уроках латышского её пересаживали на “камчатку”, пока весь класс хором читал с доски: mūsu māja – jūsu mājas – viņu mājas – kuru māju tas ir?[16] – переливая из склянки в склянку дзинькающее наречие. К концу урока слова и кусочки фраз, словно аптечные пузырьки, выстраивались шеренгой где-то на дальней полке сознания, рядом с немецкими фразами и словами, которым отец научил её, чтобы могла сама вежливо сделать в кафе несложный заказ или в каком-нибудь экстренном случае выпалить как пулемёт: ихь бин гхуззн! ихь бин ди токхта! айнэс! советишен! официгхе![17] – хотя худо-бедно могли объясниться по-русски почти все восточные немцы.
В доме у Коханчиков царило непривычное уныние. У Ильи Леонидовича были служебные неприятности, и, приходя с работы, он машинально съедал свой ужин и запирался в спальне. Тамара Демьяновна тоже была сама не своя. Анино сердце рвалось к маме в Москву, но на вокзальной площади после маленькой Риги, похожей на уютные немецкие городки, обречённо притихло и сжалось в зябкий комочек. Окружающее пространство безудержно разбегалось сразу во всех направлениях, словно кто-то снаружи его надувал, как шарик. Ростом с кузнечика, посередине, вцепившись в мамину руку, понуро стояла девятилетняя Аня, охваченная чувством экзистенциального одиночества.
В первый день в новой московской школе комиссия гороно проверяла у 3 “В” технику чтения. Аня вошла в число лучших и получила в дневник пятёрку. На математике вызвалась выйти к доске и получила ещё одну. После второго урока был завтрак: сырки в шоколаде. Настроение у Ани уже почти наладилось, когда на перемене после третьего к ней подошёл одноклассник в очках и пионерском галстуке, тоже попавший в тройку лучших чтецов. Ткнув указательным пальцем в Анину звёздочку, он во всеуслышание сказал, что она фальшивая, после чего повалился на пол и громко заверещал. Удар пришёлся в челюсть, как учил отец. Мальчика подняли с пола и повели к врачу. Ане красной ручкой написали замечание в дневник и велели маме завтра прийти в школу.
Дома Ане здорово влетело. Мама ей сказала, что в Москве так себя ведут только дикари, которые привыкли жить в лесу. Как можно быть такой грубой? Ты же девочка!.. – Ты зе девотька! – поддакнула в тон маме младшая сестра, которой только что поставили пластинку для исправления прикуса. От этих скучных слов на Аню накатила душная тоска, и она подумала, что с превеликой радостью осталась бы в Германии и жила в лесу в полном одиночестве, добывая себе пропитание охотой и собирательством. Как индейцы.
Спасибо хоть отец её не отругал, когда пришёл с работы: только усмехнулся.
Выслушав все стороны, завуч постановила, что, хотя мальчик неправ и должен признать это перед всем классом, Анина вина гораздо тяжелее. Красного галстука Аня Витрук пока не достойна. Поэтому в пионеры её примут в последнюю очередь, при условии, что она успеет ко дню рождения Владимира Ильича исправить своё поведение. А до тех пор пионерская организация будет за ней пристально наблюдать.
Наказание было суровым: весной в Музее Ленина в пионеры принимали только отстающих. Лучшим из лучших галстуки уже повязали перед Седьмым ноября в Мавзолее. Всего через месяц, в День образования Советского Союза, на ВДНХ та же процедура предстояла хорошистам.
На следующий день пионерская организация благополучно забыла об Анином существовании и не вспоминала о нём больше до самого апреля. В числе отстающих она хором прочла наизусть торжественное обещание и, как предписывал протокол, оставила октябрятскую звёздочку в общей насыпи в центре музейного вестибюля. С тех пор, приходя каждый год на обязательную экскурсию, Аня с первого взгляда могла распознать в этом кургане из звёздочек – единственную свою.
В первое время в чужом сером городе, чья огромность никак не вмещалась воображением, к Ане отовсюду, будто многоножки, сползались слухи о детях, пропавших и найденных после с удавкой на шее и почему-то в ботинках с отрезанными мысками. Некоторые возвращались, немые и обескровленные, со свежим швом ниже рёбер или повязкой поверх пустой глазницы. В шоколадной конфете, предложенной в скверике ласковым незнакомцем, могла оказаться бритва, в яблоке – иголка, в монпансье – снотворное. Псих с заражённым шприцем подстерегал в троллейбусе. Вагоны метро кишмя кишели проказой.
Приступы тоскливого страха случались и в предыдущей Аниной жизни, но ими ей удавалось почти безболезненно пренебречь – как скользящими в поле зрения мушками, неустранимыми, но и не искажающими сколько-нибудь заметно картину мира, в целом, скорее, благополучного.
Было, например, очень обидно услышать вдогонку от сверстников-немцев: Russische Schweine! Но это, во-первых, случалось не так уж часто, а во-вторых, никогда не имело к тебе личного отношения: при более близком контакте неприязнь моментально сменялась доброжелательным любопытством. До одури жутко бывало вдруг обнаружить фашистский крест на могиле русского кладбища рядом со школой: каждый ведь знал, что чертить их нельзя, потому что опять начнётся война, и, когда видели на асфальте, старались скорее стереть и нацарапать кирпичным осколком звёздочку поверх – не отрывая руки! – а если крест не стирался, то запереть его, как за решётку, в квадрат из четырёх клеточек. И всё же глумление над могилами относилось к случаям вопиющим: своих Neonazis немцы и сами стыдились и ненавидели их едва ли не больше, чем русские. Как, должно быть, стыдился Анин отец, две ночи не спавший дома и вернувшийся только к полудню третьего дня, двух рядовых-дезертиров, напавших в ближнем лесу на девочку-немку, которых он арестовал и отправил под трибунал. И как ненавидела сама Аня, наткнувшись в эти же дни за детской площадкой на Беньку, пропавшую накануне. В дом её взяли подростком, диким и ещё долго не позволявшим брать себя на руки, так что узнать её пол им удалось не сразу. Мама, приняв за кота, назвала её Бегемотом. В конце концов кошка сбежала, и Аня нашла её уже мёртвой. Бенька валялась на пустыре среди кустиков жёлто-зелёного молочая с открытыми стеклянными глазами и глубоким следом на боку, безошибочно узнаваемым – от солдатского кирзача.
После случая с Бенькой ей окончательно запретили одной выходить за ограду, и стало нельзя сбегать ни на поле через дорогу за молодой кукурузой, ни за земляникой в перелесок, ни навестить знакомую, Хельгу, жившую с родителями недалеко от их части в старом маленьком доме у заброшенной мельницы. Так её Аня с тех пор и не видела.
Дел, впрочем, было по горло и без того. В сосняке за домами солдаты построили вышку с лестницей, а напротив, метрах в пятидесяти, вкопали что-то похожее на турник, и всем было ужасно интересно, что же это будет. Натянув трос, приладили блок с двумя рукоятками, и наконец стало понятно: крепко схватившись, прыгаешь с вышки и плавно съезжаешь, а кажется, что летишь над землёй все эти метров полста – вроде “тарзанки”, но ещё лучше. Летом катали на пустыре ролики и шарики от подшипников, заодно служившие внутренней валютой: кто больше загонит в лунку чужих, в конце забирает весь выигрыш. Вместо рогаток делали самострелы, пулявшие, по уговору, только пайковым горохом – к брусочку из дерева приколачивалась с одного конца резиночная петля, с другого прищепка; специально для нужд вроде этой отец подарил Ане маленький молоточек. На валявшиеся повсюду пустые гильзы польстился бы разве кто-нибудь из мелюзги, да ещё девчонки делали из них кукольные вазы для букетиков. Нерасстрелянные патроны, настрого запрещённые, очень ценились, особенно трассирующие, за которыми при стрельбе тянулся, как за кометой, искристый хвост. Анин одноклассник на её глазах бросил такой в огонь и потерял два пальца.
Для старших раз в год проводили “Зарницу” с лесным палаточным лагерем и общим ночным костром, но Аня до этого счастья не доросла. Поначалу, повиснув на рабице, было занятно следить за учениями на полигоне. По кромке его обступали кряжистые берёзы, и по причине такого соседства их кривизна как-то нарочно бросалась в глаза – кора в природных подпалах казалась обугленной, а изъяны, которые можно было бы счесть чертами прелестного своеобразия, наводили на мысли об инвалидности. Всякий объект цилиндрической формы на территории части неукоснительно красился и штриховался под бересту: настойчивая примета советских гарнизонов вне всякой связи с географией. Так же неистребимы были размалёванные покрышки в роли цветочного палисада – но никогда и нигде, как за ним, не встречались Ане больше в таком упоительном множестве великолепные ирисы-шпажники, в семьях её подруг до обидного простенько именуемые петушками. Их дивная живопись была быстротечна до слёз, и сезонная перемена в прозрачности воздуха и преломлении света казалась итогом согласного увядания – тени теряли свою глубину, тускнели рефлексы, краски теплели и делались более очевидными. Сразу после ирисов зацветали розы и правили бал, сменяя друг друга, до самого октября. Ближе к концу июля одна от другой зажигались тигровые лилии с бдительной парой пожарников в каждой горящей чашке, но буйство их было недолгим, пыл угасал, а следом и лето катилось под горку.
Пылящие по грунтовке бэтээры и бээмпэ не привлекали внимания в силу рутинности звука и зрелища, рокот учебной стрельбы не отзывался испугом ни в мыслях, ни в мускулах. Редкостной птицей был вертолёт со звездой на боку – сбегались смотреть. Мечтали, чтоб сел.
И сел! В точности посередине футбольного поля, где Аня золотыми от жучьего сока пальцами собирала в бутылку, уже до половины полную, божьих коровок, чтобы переселить их на поражённый тлёй розовый куст у дома.
Что приземлится, не верилось до последнего, но вертолёт, замерев, повисел стрекозой – и пошёл на снижение.
Аня увидела его первой. Это был праздник! Грохочущий ураган чуть не сбил её с ног. Щетинку короткой травы в клеверном крапе пригладило, как утюгом. По трапу спустился прибывший с инспекцией генерал – звание она определила издалека по его широким лампасам, стоя с разинутым ртом, пока на траву из бутылки лилось на свободу живое пятно… растекалось… росло… испарялось жужжащими брызгами…
Всё шло по плану до вечера, когда ни с того ни с сего старый Дик, добрейший седой немецкий овчар, позволявший трепать себя за уши и седлать, общий баловень и любимец, которого – не в пример молодому задире Топу – не опасались даже двухлетние, с яростным рыком бросился на прилетевшего ревизора. Пса пристрелили на месте.
Быстро светало. Щель между штор сияла холодным блеском. Во рту было сухо и солоно. Свесив с дивана босые ноги, она размышляла, как бы, открывая дверь, не выпустить котят, чтобы в потёмках не расползлись по всему коридору. Катька, обустроившись в гостиной, где ночевала Аня, принесла второй за год помёт – восемь мокрых комочков. Обсохнув, котята всегда оказывались разной масти, хотя мать у них была чёрная, только с одним небольшим пятном слева на шее. Она, как и Бенька, её предшественница, так же бесстрашно сигала на улицу из окна, поэтому папа надел ей на всякий случай ошейник – пластиковый ремешок от игрушечных часиков, чтобы все знали, что кошка домашняя. До Беньки и Катьки, ещё в Альтенбурге, у них был кот Тишка, серый в полоску тихоня – но сдох, нализавшись отравы от прусаков. Отец обещал, что, вернувшись в Союз, они заведут собаку, боксёра, такого же, как у него был в детстве. Спорили: выбрать тигрового или гладкого? Здесь в квартирах собак не держали, а две немецкие овчарки, сторожившие свинарник в двух километрах от городка, жили в будках и забегали дважды в неделю, когда выдавали пайки, проведать друзей и разузнать, как там дела на складе: вдруг есть ненужные кости.
[15] Школа-интернат УД МИД СССР в посёлке Юность Щёлковского района для детей советских дипломатов, работавших за рубежом. Самое престижное среднее учебное заведение Советского Союза.
[16] Наш дом – ваш дом – их дом – чей это дом? (латышск.)
[17] Искажённое: я русская! я дочь! советского! офицера! (нем.)