Как бы открывая шествие славных мертвецов, первым подвигался гроб с останками Владислава Санто. Рассказывали, что мой друг под наведенными винтовками пел свою любимую: «Геть скуку, пусть скучает лошадь». А когда, встревоженный беззаботностью смертника, офицер прокричал: «Молчать в строю, немецкая собака!» — Владислав бросил в ответ полным голосом: «Геть собачий строй! Я — гражданин мира». Тут было нечто от рыцарства класса, принявшего на себя ответственность за поведение грядущего человека. Владислав бросал вызов врагам, и он скорее разбил бы голову о тюремную стену, чем позволил бы себе дрогнуть под занесенным ударом.
За гробом мадьяра колыхалась на живых волнах кумачевая ладья слесаря Лямина. Одну ночь не осилил дядя Ваня, чтобы видеть торжество тех, в рядах которых шел, не отступая, до последнего часа. Но и уйдя в вечность, он жил среди нас, как жили, радовались и торжествовали вместе с нами, в делах и помыслах наших, многие другие, поваленные в борьбе с врагом: Тит Шеповал, Осип Нахимсон, Гурий Николадзе, вальцовщик Филимонов, слесарек Кузька, Сизов из болтового цеха, Теренин с канавы, дворовый Абдул-Вадут… И, только ли они? Я переношусь мыслями к царскому подполью, вспоминаю листопрокатчика Гладышева, замученного в жандармских застенках… А сколько горячих, отважных сердец смято в беспросветном сумраке, под гнетом бесправия, нищеты, среди волчьих навыков прошлого!
Вижу в толпе семью Зотовых: слесаря Авенира, его сестренку Фросю, младшего смуглолицего Кольку, а с ними и мать их — Маремьяну Власьевну. Старика подле нет, и я знаю, что сталевар остался дома, потрясенный свалившимся на семью позором: Игнатка — родная кровь, плоть от плоти Зотовых — предатель, разоблачен, понес заслуженную кару. И это страшнее Фоме Артемычу пытки, страшнее самой смерти. Ах, что смерть в сравнении с отчаянием отца, породившего такое чудовище? И не легче ли было старому сталевару собственными руками задушить еще в пеленках змееныша!
Я вглядываюсь в бледное лицо Маремьяны Власьевны, и по тому, как жестко поблескивают ее широко распахнутые глаза, как туго поджаты сухие старческие губы ее, догадываюсь о силе воли женщины, решившейся, несмотря ни на что, выйти сегодня на люди.
И еще была невдалеке от меня женщина, которая привлекала внимание окружающих — Женя Евладова, подруга покойного Шеповала. Вчера лишь возвратившись в город вместе с эшелоном семей и еще не оправившись после родов и тяжкого горя, она вышла проводить в дальнее странствование своих друзей и среди них, незримо, своего Тита. Я глядел на неузнаваемо исхудавшее лицо Женьки и удивлялся особому, гордому, сиянию скорби в темных выпуклых глазах ее. Это было оттого так у нее, что здесь горе возлюбленной мешалось с радостью матери: в слободе, на попечении Елизаветы Широковой, оставила Женька маленького Тита. Но нет! То же самое, как из-за туч сияние, было и на других лицах: у Елены Максимовны, жены Дементьева, у швеи Марфуши Нечаевой, у Никифора Дергуна, и даже в лице профессора Шахова, идущего среди заводских людей об-руку со своей Ольгой, улавливал я отблеск того же чувства скорби, смешанного с гордостью… За себя, за свое будущее?
И вот — приближаюсь к Анне. Еще издали узнаю легкую и вместе сильную, порывистую походку, волнистые волосы на обнаженной голове, под ветром, руку, поддерживающую гроб. Процессия — на повороте к шоссе. Кто-то пытается отстранить, сменить Анну. Она спокойно оборачивается, качает головою, не соглашаясь уступать свое место, и ее невозмутимо ясный, сосредоточенный взор скользит по моему лицу. Мы были в десяти шагах друг от друга, но как далек мне этот ее взор: ничто в нем не дрогнуло, не переменилось, как если бы Анна видела перед собою одного из бесчисленных здесь, в толпе. Ни гнева, ни печали, ни простого любопытства! Она шла у гроба Владислава и до самых могил не отрывалась от него. Не потому ли, что чувствовала себя самой близкой покойнику и самой виноватой перед ним? Ведь это его, Владислава, она искала тогда в списках смертников, а нашла… меня, Глотова!
Но вот и могилы. Военные оркестры, прощальные салюты, хор, наскоро сколоченный Дудою… И все это — стоны труб, гулы ружей, голосистый плач хора — тонуло в зареве погожего солнца. Удивительное светило над Шугаевском солнце! Такого, празднично-траурного, я никогда не видел над родным городом.
Ко мне подходит Дуда, что-то хочет сказать мне, но вглядывается в меня и крутит головою.
— Э, брат, на тебе лица нет… Хочешь — подвезу? У нас, в хоре, таратайка.
Я отказываюсь, но, сделав несколько шагов рядом с Ефимом Лукичом, соглашаюсь принять его предложение:
— Пожалуй, давай таратайку.
Он заботливо усаживает меня с кем-то из духового оркестра, и я успокаиваю его:
— Это… пройдет у меня.
«Это», действительно, прошло, но с тем, чтобы настигнуть меня в походе, вдали от Шугаевска: я свалился всерьез и вылежал в полковом лазарете не один день.
Молодость помогла мне. Не только встал я на ноги, но вскоре смог принять участие и в делах своего полка.
XIV
Вскачь, степными табунами, неслись буйные грозовые дни вперед. С той поры, как я покинул Шугаевск, не один раз весна разгоралась по родным полям, и уж не Шугаевск только, а всю страну, из конца в конец, прошел я с винтовкой в руках.
Контузия под Кронштадтом забросила меня в Москву, тяга к литературным занятиям — на курсы. Отлежавшись в лазарете, я принялся за учебу и за свою книгу.
Повесть моя о Шугаевске возникла из-за скрытой тоски по нему, и чем дальше шло время, тем прилежней работал я, как бы пытаясь удержать при себе, на страницах своей рукописи, всё, что неудержимо покидало меня, терялось в дали, угасало, вытесняемое новыми волнующими впечатлениями.
Нить за нитью, живые связи мои с земляками обрывались, пока, наконец, даже такие усердные корреспонденты, как сталевар Зотов или Юшка Дуда, умолкли, задетые, очевидно, моими отмалчиваниями.
Правда, изредка в столицу заглядывали, на съезды и конференции, кое-кто из руководителей советской жизни Шугаевска. Но мимолетные встречи эти, с их сдержанными, почти деловыми беседами, мало что рассеивали в тумане, какой сгущался над моими представлениями о жизни и о людях родного края.
Я знал, что старые шугаевские работники, возвратившись с фронтов, снова заняли свои места. Не было товарища, о котором что-нибудь я не слышал бы. Однако все это касалось работы, порою лишь обозначений должностей, обязанностей, а жизнь людей, а их успехи, оплошности, радости и печали доходили ко мне слабыми отзвуками, намеками, полутенями.
Несколько ближе, теплее рисовал я себе семью Зотовых, и потому так, надо полагать, что старый сталевар касался в своих письмах житейских подробностей. По крайней мере, мне было ясно: горе, какое постигло семью из-за Игнатки, предателя, изживалось, и тут Зотовы обязаны были своим жгучим заботам о заводе.
Какое-то время завод стоял: ни подвоза сырья, ни работников, — разбрелись в поисках хлебных мест, — и вот Зотовы, первые, начали борьбу за восстановление завода. Вся семья пошла на завод, даже Маремьяна Власьевна, несмотря на преклонный возраст, вернулась в свою листопрокатку.
Не раз меня одолевало желание бросить курсы, рукописи, новые свои связи и махнуть в родные места… В конце концов работа над книгою также нуждалась в поездке на родину. Более того: письма сталевара о первых успехах на заводе, о молодежи, творящей там чудеса, о боях за каждый вагон угля, за всякую вновь пущенную печь так захватывали, в такой степени трогали меня, что уже не на шутку я задумывался над возможностью сочетания работы токаря с работою литературной.
«Если токарю, — думал я, — можно и должно быть революционером, то почему писателю нельзя оставаться токарем, и не в слиянии ли этих профессий — путь к победе, какой нам еще не доводилось одерживать?»
То был вопрос, заслуживающий серьезного внимания, но Глотов Никита уже не отличался прежнею порывистостью в своих решениях. К тому же у него была работа над рукописью, которой распоряжался он один и которая не требовала, как там, у станка, проверки: все ли вокруг на месте, достаточно ли исправен резец и не износился ли у машины приводной ремень? И выходило само собою так, что, думая о своем будущем, я трезвел, принимая безотчетно за трезвость, за рассудительность обыкновенную осторожность усталого человека: уже мне под тридцать, и на висках у меня следы первых заморозков.
Было и еще нечто, что удерживало меня на курсах и у моей рукописи: в Шугаевске ожидала меня встреча с моим прошлым, а в нем не все радовало меня… Что это — малодушие? Нет, скорее подозрительность: еще я не владел собою настолько, чтобы раз и навсегда отказаться от счастья, однажды потерянного. В Шугаевске оставались люди, без которых я не представлял себе полноты жизни, но там была и та, при мысли о близости которой на сердце кружила у меня метелица.
Когда-нибудь мы научимся и в том, что зовется любовью, ценить действительность, как ценим ее в нашей борьбе за лучшее общество. А пока… кто смолоду не отдавался своевольной игре любви с ее дикой страстью к домыслам, с неистребимым ее желанием видеть в любимом человеке, как в зеркале, свой собственный мир, свое собственное представление о совершенстве и счастье? И не из этого ли нашего самообмана происходят обычно ошибки, разочарование, усталость?
Казалось бы, вся суровая обстановка моего прошлого должна была питать во мне отвращение к бесцельной игре воображения, но вот еще в первые, ранние встречи с Анною я принялся наделять ее качествами собственного изобретения. И удивительно ли, что одежды, какие вытканы были мною для Анны, трещали на ней по швам? В этом случае я мало чем отличался от беззаботного портного, который, вместо того, чтобы снять cо своего заказчика мерку, работал по воле фантазии и еще смел досадовать, когда изделие его оказывалось не по росту живому человеку.