В Академию приглашались при Петре и в течение всего XVIII века из-за границы весьма крупные представители науки, но Ломоносов, быть может, затмил их всех, как универсальностью тем, которых касался, чем впрочем нельзя было особенно удивить их, так и поразительной, поистине гениальной глубиной своего прозрения сущности многих научных вопросов. Ломоносов опередил свой век и во многом является почти нашим современником. Влияние его на Академию и на всю молодую культуру страны было, конечно, огромно, но оно ни в чем не могло изменить коренных особенностей научной жизни России XVIII века.
Когда во Франции созревала революция, электрические токи вольтерьянства и энциклопедизма достигли до России. Они далеко не были только модничанием отдельных российских бар, этих позолоченных татар, далеко не были только парюрой северной Семирамиды, они нащупывали среди появившихся уже передовых прослоек смешанного буржуазно-дворянского авангарда людей, способных откликнуться на них более или менее целиком. Такими были не только всем известные Радищев и Новиков, но, например, и изумительный Крылов, в начале своей деятельности обещавший сделаться совершенно исключительным блестящим сатириком, и, быть может, самым могучим проводником вольномыслия на русскую почву. По первому размаху его можно было думать, что он оставит бесконечно далеко за собой Фон-Визина и ему подобных.
Но отразилось ж это как-нибудь на Академии? Академия была в такой огромной степени скована своим сановным чиновничеством, она до такой степени была под рукой самодержавия, понимавшего ее, как свой аппарат, что повидимому совершенно не всколыхнулась. Правда, в период репрессий конца царствования Екатерины и в эпоху Павла, деятельность Академии, даже научная, сильно ослабевает; правда она как будто выпрямляется с ростом новой общественно-оппозиционной волны, приведшей к декабрю. Но тем не менее можно сказать, что в истории русской общественности, как таковой, Академия не играет никакой рож. Ее политическая идеология до Ломоносова, у Ломоносова, и после Ломоносова, тщедушна и благонамеренна. И хорошо уже, если труслива. Академик трусящий это всё-таки более приятный тип, чем академик, которому и трусить-то нечего, до такой степени от своего многодумного лба до своих пяток, облеченных в шелковые чулки и башмаки с пряжкой, представляет он собою без лести преданного ученого чиновника.
И все же именно в этот первой период жизни Академии в XVIII-м веке она развивает необычайно планомерную деятельность, при этом далеко не только абстрактно научную, не только сверкают в ее списках имена Вернули, Эйлера, Палласа и родного Ломоносова, но проделывается гигантская практическая работа. Кульминационный пункт этой работы падает на 60-70-е годы XVIII в.
В то время Паллас, Гильдешптедт, Лепехин, Фальки другие интенсивно начинают исследовать евразиатскую страну, как бы вновь открывая ее для человечества или, вернее, открывая ее для него впервые. Ряд блестящих по своим результатам классически описанных экспедиций направляется по всем направлениями неизмеримой империи и, обогащая науку множеством новых данных, в то же время накопляет богатые материалы для трона и бюрократии, которым же нужно было, чтобы быть сколько-нибудь рачительными хозяевами, знать, над чем они собственно хозяйствуют.
Да, Академия Наук в лице своих иностранных и русских сочленов открывает Россию. Самым блестящим ее делом является создание Атласа Российского, появившегося еще в 1745 году и удостоившегося самых блестящих отзывов лучших географов того времени.
Недаром академик Ольденбург в своей записке об истории Академии весьма тонко замечает:
«Если сравнить характер работы Академии при ее основании и в первое время ее существования, то нас поразит, как велико сходство этой работы с той, которую делает Академия теперь, особенно со времени революции. Причина этого понятна. Если обратить внимание на то, что и тогда и теперь страна переживала громадные перемены: в начале XVIII века Россия начала входить в состав европейских стран своею культурою и цивилизацией, теперь наш Союз вступил в совершенно новую жизнь уже в мировом масштабе, об’единяя в себе Запад и Восток. И в тот и другой период от науки вообще и от Академии в частности требовалось и требуется напряженное объединение теории и практики. В XVIII веке требовалось усиленное изучение страны для познания ее природных богатств и ее потребностей, в XX веке, особенно после революции, идет более углубленное изучение производительных сил страны и в этом изучении Академия проявила особенную деятельность через специально при ней организованную в 1925 году «Комиссию для изучения естественных производительных сил» (КЕПС), которою произведена большая исследовательская и учетная работа и напечатан ряд сборников и монографий, получивших широкое распространение в Союзе и вызвавших ряд подобного же рода обследований и учетов в разных частях СССР».
Я не имею здесь ни намерения ни возможности излагать историю Академии, она и не написана до сих пор, хотя имеется шесть томов, по-видимому, интереснейших материалов к ее истории. Как ученое общество Академия в свою историю включает прежде всего историю всех научных работ и открытий. Она может быть выполнена только коллективно и надо думать, что эта работа не заставит себя долго ждать.
В последующие эпохи, в XIX веке и в начале XX в. Академия крепла: Она окончательно превратилась в Российскую Академию, перестала в какой-нибудь мере быть ввозной, но зато завязала крепкие и благотворные отношения с европейской наукой. Она постепенно разрасталась и от нее отпочковывались чрезвычайно важные учреждения, не говоря уже о Первом Российском Университете. В ней зародились и с нею до сих пор связаны, например, Пулковская Астрономическая Обсерватория, Главная Геофизическая Обсерватория, при ней имеются многочисленные лаборатории, из которых две превратились в сложнейшие и богатейшие Институты – Физико-геологический и Химический. Ош развернула ряд академических музеев по минералогии, геологии, по ботанике, этнографии и т. д. Она издала за 200 лет более 15.000 томов, в том числе словарь русского языка. Она заняла среди других Академий мира почетное место.
Но бросается в глаза, что насколько богата ее об’ективно-научная работа, при этом не только абстрактная, но часто и практическая, настолько же бледна, немощна, настолько же отсутствует, можно сказать, общественная жизнь Академии.
Правда ли, что наука должна жить, как затворница, что она должна, как великое древо, приносить свои плоды, совершенно не заботясь о том, какие животные пожрут их у ее корней? Самодержавие, которое временами остервенялось на университеты и на прессу и доходило до умопомрачения, представителем которого был, например, круглый мерзавец Магницкий, – несколько осторожничало с Академией. Осторожничала и Академия. Она чуралась, как огня, постановки всякого вопроса, который мог бы возбудить малейшее ревнивое чувство самодержавия. Академики усердно заседали вместе с князьями Дундуками, иногда под их тяжелым задом, занимавшим академические кресла. Они упивались своей научной работой и как бы закрывали глаза на окружающее. Я не сомневаюсь в возможности доказать, что такое омертвение общественных чувств и мыслей Академии Наук, продолжавшееся почти во все время ее существования, не могло не омертвить в некоторой степени ее научную мысль. Но я, конечно, далек от мнения, чтобы научная мысль Академии вследствие этого была лишена ценности. Наоборот, за пределами досягаемости для полиции, в области чистой науки и в области объективного, как фотография, географического и этнографического исследования, Академия делала гигантское дело. Косвенно это имело и общественное значение, ибо без постоянного очага академической мысли лишено было бы станового хребта русское естествознание.
Мы все знаем пути русской мысли. Без расцвета русской Академической науки бедны были бы русские университеты, влияние которых на русскую общественность через профессуру и в особенности студенчество никто не решится отрицать. Но все это делалось помимо Академии. Можно сказать, что Академия имела благотворное влияние на русскую революцию постольку же, поскольку имело на нее самое солнце. Она светила, она согревала, не заботясь о том, что из всего этого произрастет и проистечет, оставаясь вечно на небе и сторонясь земного.
[То настроение, которое после 1825-го года так трагически отразилось на величайшем человеке той эпохи, Пушкине, в значительной степени служит пояснением и для внутреннего психологического склада русского академика.
Когда Пушкин, закованный и изувеченный самодержавием, решил, что все-таки надо жить, он прежде всего попытался примириться с самодержавием. Это ему не-вполне удалось. Каждая попытка к дифирамбу в его устах была фальшивой и жгла их. Даже его сословная помещичья близость к самодержавию помогала мало. Но к услугам была другая теория, так великолепно разъясненная в Пушкине Плехановым, теория плодотворного, великолепного и возвышенного бегства от тяжелой действительности в область чистого искусства. И что же? Разве Пушкин 30-х годов не создал в этой области великого? Разве не близки мы к мысли, что, быть может, тут была большая удача для русского народа? Ведь та широта, то вдумчивое спокойствие, та печальная любовь, которыми проникнуты произведения душевно изувеченного поэта, из раны своей рождавшего жемчужины, представляют собою крупнейшие ценности. Недаром говорит Маркс, что не всегда рост общественности или даже экономического фундамента ее совпадает с наивысшими волнам искусства. Бурная жизнь кое в чем противоположна искусству. Искусство всегда включает в себя известного рода мечты. Кто живет искусством, – тот всегда отнимает что-то у непосредственной действительности. Вот почему эпохи, когда нет другого исхода, кроме искусства, при прочих мало-мальски благоприятных условиях, могут создавать замечательный расцвет его, потом с известными оговорками, пройдя сквозь известные призмы, способные служить животворящим фактором более активных, но менее эстетичных эпох.]
Я, конечно, не думаю, чтобы деловой переход к коммунизму, который мы сейчас переживаем, заставил нас недооценить важность так называемой чистой науки, и не потому, конечно, чтобы мы склонны были верить в ее самодовлеющий священный алтарь, а потому, что мы знаем, как самые далекие, но логические и экспериментально правильные исследования, неожиданно для своих творцов и критиков, бросают семя на землю и дают прекраснейшие плоды. Но тем не менее мы ведь замечаем опасения наших ученых, как бы они, давши палец жадной практике нашего времени, не оказались бы во власти ее и всей рукой по плечо, а может быть, и всем телом.
Немножко странно видеть человека, который среди извести и кирпича, под стук топоров возводимого здания, задумчиво преследует в каком-то углу, ход своих, совершенно не связанных с моментом мыслей.
Самодержавие окружило Академию кругом и сказало: за пределы этого круга выступать не смей, общественность для тебя табу. Ты жрец и не смей брать метлу для того, чтобы выметать из избы грязный сор. Самодержавие имело все основания бояться такой метлы.
Ты рожден для чистой науки. И академики глубоко верили в это. Если бы они не верили в это, они были бы несчастнейшими людьми. При всем величии науки они еще преувеличивали ее значение. Они делали ее настоящей целью всего своего бытия. Они готовы были как угодно общественно охолостить себя, одеть какие угодно мундиры, помолчать, покривить душой, поподличать, но зато, войдя в тишь своего кабинета, почувствовать на своем челе поцелуй истины.
Это сознание несомненно способствовало научному развитию. Наука развивалась аристократично, довлея себе. И тем не менее рассеивала вокруг себя лучи света, ибо не светить она не может. Повторяю, омертвение некоторых суставов, какое-то искажение образа истины от этого ее плена не могло не получиться, но некоторые органы ее могли даже расцветать в этих условиях особенно пышно.
Нельзя не отметить здесь одной стороны работы Академии, которая как бы невольно составляла исключение в общем порядке ее работы.
Самодержавие было преисполнено националистического духа, желало разделять и властвовать. Оно отравляло сознание великороссов, убеждая их в том, что они народ – владыка, а остальные народы – народы подданные. Конечно и Академия вынуждена была официально принять такой чисто российский, проще говоря, великорусский характер. Однако, самодержавие должно же было знать эти подданные народы, и Академии дозволено было изучать их. Академия занялась этим со всем присущим ей научным рвением. Она изучала язык, быт, нравы, мышление множества племен, населявших царскую тюрьму, и изучала их настолько внимательно, что создала тем громадные предпосылки не только для краеведения вообще, которое всегда составляло сильную сторону Академии, но и для правильной этнологии, долженствующей быть положенной в основу нашей новой советской политики.
Отдавая должное каждой национальности, входящей в состав нашего Союза, мы не можем, тем не менее, не отметить особенной важности наций восточных, ибо они являются в мировом отношении неизмеримо важной скрепой между европейским пролетариатом и внеевропейскими колониальными и полуколониальными* народами. И вот здесь Академия имеет замечательные заслуги. Ее азиатский музей является естественным и необходимым орудием той новой государственной политики, которую ведет рабоче-крестьянская власть. Ее санскритский словарь до сих пор еще занимает первое место. Такое же место занимает ее словарь языков тюркских народов, словарь грузино-русско-французский и целый ряд других ее собственных изданий, как равно и изумительная библиотека, изумительная типография, обладающая шрифтами всех языков, – все это составляет настоящее богатство, готовый и совершенный аппарат для нашего строительства братской жизни десятков национальностей.
Из всего вышесказанного видно, что хотя Академия и была затворницей и жила, так сказать, в терему у самодержавного Кощея, но, тем не менее, являлась весьма живой силой.
И вот пришла наконец революция. К революции буржуазной, февральской, Академия отнеслась дружелюбно, и в этом нет ничего удивительного, может быть, среди академиков и были какие-нибудь чудаки православно самодержавных воззрений, но большинство состояло из об’ективных ученых, которые в общем предпочитали Европу России, довольно легко мирились с самодержавием, но без сожаления с ним расстались. Они ожидали лучшего. Левое меньшинство Академии состояло из настоящих либералов, из кадетов и кадетствующих. Февральскую революцию они восприняли, как свою.
Еще в первый период войны Академия создала так называемый КЕБС, Комитет по изучению естественных-богатств России. Она, конечно, еще с большей готовностью согласилась служить научным помощником в деле продолжения войны при новом ее Милюковско-Керенском обороте. Но в недрах зажившегося самодержавия созрела не только буржуазная революция, но и революция пролетарская. Она последовала скоро за своим немощным предшественником и пожрала его.
Мы знаем, что научный мир в общем и целом отнесся к новой революции, как к неожиданному и нелепому происшествию. Подобная небывалая буря, обрушившая к тому же на голову каждого ученого и в области частного быта и в научной колоссальное количество неудобств, – вызвала недовольство и ропот в самых широких научных кругах. Многие надеялись, что это наваждение пройдет быстро. Иные ученые становились жертвою политической близорукости либеральных партий, к которым они принадлежали и надежд на западноевропейскую буржуазию, которую они привыкли уважать. Глубочайшая оторванность от общественной жизни, в которой существовала ученая каста, делала для многих из них совершенно непонятным то, что происходило вокруг, и болезненно било по нервам. Я недостаточно знаком со внутренней жизнью Академии, чтобы сказать, чьей заслугой было то, что Академия Наук, в общем и целом, как учреждение, как большинство ее состава, сумела поставить себя совершенно иначе.
В начале 1918 года, только что оглядевшись в стенах недавно занятого нами Министерства Просвещения в Чернышевском переулке, я решил выяснить отношение к нам Академии среди всеобщих бушевавших волн злобного бойкота. Я запросил Академию, какое участие она собирается принять в нашей культурно-просветительной работе и что может она дать в связи с мобилизацией науки для нужд государственного строительства, которую считает необходимой произвести новое правительство.
Российская Академия Наук, за подписью своего президента Карпинского и своего непременного секретаря Ольденбурга, ответила мне буквально, что: «она всегда готова по требованию жизни и государства на посильную научную теоретическую разработку отдельных задач, выдвигаемых нуждами государственного строительства, являясь при этом организующим и привлекающим ученые силы страны центром». Я знаю, что Академию обвиняли в своеобразной мимикрии, в своеобразной самобронировке. Раз Академии приходилось жить в «зверином царстве», что же ей, умной, многоопытной, оставалось делать, как не приобрести сейчас же защитный цвет и не заявить, что мы-де, об’ективные ученые, посильно служим жизни, какие бы она превращения ни переживала и признаем всякое государство. Разве не так когда-то кастовая интеллигенция церкви заявляла, что «несть власти аще не от бога»?
В то же время Академия, говорят некоторые ее противники, забронировалась за своим старым уставом, подаренным ей царскими временами, и за своим новым уставом, который она стала вырабатывать, и всемерно отсиживалась в автономии, что попытались сделать и другие ученые и высшие учебные заведения. Наркомпрос РСФСР также получил свою долю репримандов. Вот-де – автономии высших учебных заведений вы не допустили и хорошо сделали, по ученые общества, в особенности же Российская Академия, сохранили свою автономию. Это государство в государстве.