А досада жгла, сидела в нем и не собиралась его покинуть.
Еще издали напомнило ему о себе кладбище сияющим крестом церкви Воскресения. Облит золотом был крест, был нов и ухожен. И небо над ним вдруг показалось стародавним, былых времен. Шли легкие тучки, пронизанные лучами солнца, как на иных иконах, где крылатые ангелы свершают свое путешествие на грешную землю.
Здесь, у кладбища, еще сохранились трамвайные линии. Но трамваи тут едва ползли и названивали, недовольные вереницей старушек в темном, медленно перебредающих через рельсы. Их путь был к воротам, на арке которых старые буквы гласили: Ваганьковское кладбище.
Следом за трамваем, тоже едва влачась, въехал Александр Александрович на прикладбищенскую площадь, поставил машину и вышел, встреченный звоном церковного колокола, несшего надо всем тут раздумчивую печаль.
Старушки и старички, входя под арку, крестились на сияющий крест, а одна из них тянула совком ладонь. И ей подавали, чуть не заискивая, веруя, что замаливают гривенниками свои грехи.
Александр Александрович, достав из машины сверток, замкнув машину, не спешил отойти от нее — он присматривался, прислушивался. Странен был этот мир в нескольких шагах от московского проспекта, от близкой дали московской. Странен был этот мир, но извечен. Вот оно, еще до ворот простерло свою ладонь к нему кладбище, — этим звоном, раздумчивым и печальным, этими согбенными старушечьими спинами, этим сияющим крестом в иконописном небе. Вот она уже и проникла в душу, грустная торжественность этого места.
А досада жгла, не отпускала. Надо же было прискакать не ко времени тому римлянину!
К Александру Александровичу, семеня, заспешила женщина без возраста, в платочке на монашеский лад. В руках у нее было мятое ведро, а в ведре — розы, прекрасные и печальные. И влажные, будто еще в росе.
— Не отдавала, вас ждала, — кланяясь Александру Александровичу, сказала женщина.
— Не меня, денег моих. — Он сунул ей двадцатипятирублевку и забрал охапкой все розы, прижал к груди, на миг замерев от этого чуда живого. Поверх цветов он снова глянул на кладбищенскую арку, зашагал к ней, суеверно попросив:
— Господи, помилуй!
— Господи, помилуй! — подхватила женщина, провожая его, и стала креститься и за себя, и за Александра Александровича, поскольку руки у него были заняты.
Александр Александрович миновал ворота и снова остановился, чтобы оглядеться. Тут, в этих пределах, человеку все время велено оглядываться, задумываться, осмысливать, так сказать, что есть что и зачем все это. Даже пустой человек не бегом бежит через кладбище. Даже совсем юный человек, которому до смерти — вечность, который просто не осознает свою смертность, хоть и наслышан, что все люди смертны, даже и юный человек тут замедляет шаг, гасит улыбку. Конечно, если он просто так сюда забрел, никого из близких не провожая в последний путь. А если горе у него, у юного, если он близкого, родного человека пришел сюда проводить, то тут и погоревать, вот тут-то и погоревать можно от всей своей изболевшейся души. Тут все для этого собрано за одну ограду — и тишина, и печаль деревьев, и звон раздумчивый, — чтобы горю в тебе стало привольно, чтобы оно открыло тебе всю свою глубину. Нет, кладбище не гнетет, оно помогает разжаться душе.
Здесь, где остановился Александр Александрович, был деловой пятачок, здесь, в павильоне, выдавали садовый инвентарь — лопаты, лейки, грабли, — ибо кладбище было и садом, и цветником, здесь на щите, как и у входа в любой народный парк, был изображен план сих мест, с перечнем самых знаменитых, самых дорогих, признанных могил, ибо кладбище это было и музеем и рядом с заветами памяти хранило оно и заветы православной веры. Гляди, да поглядывай, да задумывайся. Здесь для всех было место.
Александр Александрович тем и занялся: поглядывал, размышлял. Он поэтому и любил бывать тут, — не часто, зачем же часто? — что любил в себе эту печаль задумчивую, эту минуту-другую, когда он отчетливо в себе притихал. А то ведь суета, бег этот, погоня за удачей. Ну, куда прибежал-то? Что ухватил? Ага, задумался?! Учуял тщету всего? Хоть на минутку да поумнел? То-то ж…
У щита с планом кладбища Александр Александрович приметил высокого, стройного парня в военной форме. Приметил и шагнул было к нему, обрадованно вскинув голову, но тут же сдержал шаг, стал наблюдать.
Парень — на погонах его были сержантские нашивки — вольно, по-штатскому держа фуражку в руке, внимательно изучал план, в помощь себе поводя фуражкой, чтобы запомнить свой маршрут. Потом он отошел к щиту с перечнем мемориальных могил и углубился в чтение.
Александр Александрович теперь только на него и смотрел. И сразу, хоть велика была здесь толпа, некий мостик незримый перекинулся от дяди к племяннику, ибо их родство было подтверждено мгновенно и многими приметами. Глянул бы кто со стороны, и угадал бы тотчас, что это родные друг другу люди, даром что один уже огрузнел, да никогда и не был таким стройным и расправленным, как молодой. В них общими были многие черты, из которых и складывается сходство. Постав головы у них был одинаковый. Молодой взглядывал так же быстро, как и старый, так же нежданно. Вроде бы в одну точку смотрит и вдруг — уже в иную, повернувшись разом, с каким-то азартом, со стремительной жаждой узнать, рассмотреть. И разрез глаз у них был одинаковый, всего лишь чуть-чуть монгольский, но в этой чуть-чуточности и таилось сходство, усмешливая синяя искорка. У старого — от знания, у юного — от озорства еще. И ясно было, что старый был таким вот, как юный, а юный станет таким, как старый. Разве что обошел дядю ростом. Но ныне все молодые обошли своих родичей ростом, тут уж надо прибавлять, вроде как бы на вырост, возросшему в достатке и мире поколению.
Читая громкие имена на щите, сержант не умел сдержать изумления и потому произносил эти имена вслух, делясь своим открытием и с соседями:
— Бауман… Это тот, революционер? Нетте… Теодор… «Помнишь, Нетте, — в бытность человеком, ты пивал чаи со мною в дип-купе?» Этот?
Люди у щита откликались на его молодой голос улыбками, кивали ему: «Этот… этот…»
— Бестужев… Декабрист? Разве он в Москве помер? А, это Бестужева-Рюмина казнили… Тимирязев… Ученый? Он?
«Он… он…», — кивали сержанту. И все вокруг зажглись его интересом, его изумлением. Где-то здесь, где-то совсем рядом были могилы этих великих людей.
— Есенин! — громко вырвалось у сержанта. И синие его глаза омылись изумлением. Уж этой встречи он никак не ждал. Он думал, должно быть, что Есенин похоронен на небесах. И он притих, тихонько проборматывая запавшие в память слова: «До свиданья, друг мой, без руки и слова, не грусти и не печаль бровей…»
Александр Александрович, того не заметив, почти вплотную приблизился к племяннику, все приглядываясь к нему, а теперь и прислушиваясь, и жило сейчас в усмешливом, жестковатом дядином лице умиление, как-то странно сминавшее твердый рот и твердые морщины. Но глаза посматривали из прищура с суховатой зоркостью. Оценивал сейчас дядя племянника, всякий жест примечая, всякое слово. Давно не виделись, вот и важно было Александру Александровичу понять, каков он нынче — его любимый родственничек. Ведь уже не мальчик, в армии отслужил.
Сержант почувствовал, что кто-то неотрывно на него смотрит, и оглянулся.
— Дядя Саня! — Он обрадовался, но сразу вспомнил, что на кладбище, что пришел сюда отца поминать, про отца сразу вспомнил, увидев дядю. Печаль, как неумелый скульптор, пробороздила ему лоб чужой там морщиной, нахмурила не умеющие хмуриться брови.
Александр Александрович, стоя в обнимку с розами, кивнул племяннику на зажатый под локтем сверток.
— Это тебе, Сашок. Здесь не разворачивай.
— А что тут? — Саша вспыхнул улыбкой, разрушив все усилия неумелого скульптора. Лицо у парня было явно создано для радости, для веселья. Он взял сверток, подкинул на ладони, потискал.