«Теперь, когда ты и Наоми посвятили себя богу, вы все решительно должны принести в жертву своему делу, все радости, все искушения, — даже, — здесь она слегка понизила голос, — даже надежду иметь детей. Ибо не может же Наоми родить ребенка в дебрях Африки. А всякий другой исход был бы тягчайшим грехом. Конечно, такой молоденькой девушке как Наоми невозможно отправиться в Африку с мужчиной, с которым она не повенчана. Поэтому ты должен вести себя так, как-будто ты на ней вовсе не женат… Когда-нибудь, когда вы приедете отдохнуть на год, вы сможете завести ребенка. Он останется на моем попечении, когда вы вернетесь на свой пост. — И затем, глядя в сторону, она прибавила: — Наоми просила меня поговорить с тобой. Она, такая робкая и чистая, не могла решиться на это. Я обещала ей».
Сидя на краешке узкого дивана, он дал обещание, потому что жизнь рисовалась ему все еще в довольно смутных очертаниях, а обещание казалось незначительным и неважным. Да, он имел еще весьма неясное представление о смысле слов матери и краснел от упоминания о «таких вещах».
На третьем году их пребывания в Мегамбо образ матери начал понемногу тускнеть. По временам она внушала ему уже меньше почтительного страха, стала казаться менее непогрешимой. Он перестал быть мальчиком. Он обладал жизненным опытом, почерпнутым из сурового, первобытного мира, окружавшего его здесь, и из собственных страданий. Нельзя было не измениться среди таких лишений, живя бок о бок с чернокожими, справлявшими непристойные празднества в честь божеств плодородия.
В Африку Филипп приехал, можно сказать, без лица, — нельзя назвать лицом мягкую, полудетскую физиономию, на которой жизнь еще не оставила своих следов. Но к двадцати шести годам его черты стали тверже и грубее: прямой, немножко чересчур широкий нос, упрямый, но чувственный рот, голубые глаза, в которых, казалось, горел неугасимый огонь. Лихорадки наложили на него свой отпечаток. Иногда, в те минуты, когда он умирал от усталости, ему можно было дать сорок лет.
Наоми заметила в нем перемену и удивлялась, почему это он постарел, в то время как она и Свенсон ничуть не изменились. На висках у него даже появились седые пряди — седина в двадцать шесть лет! По целым дням она его не замечала, слишком занятая своими бесчисленными заботами, затем случайно сталкивалась с ним. То он бродил по берегу, то выходил из лесу, и ей бросался в глаза его странный, затуманенный взгляд.
— Филипп, ты очень устал, — говорила она тогда: — Пойдем, помолимся.
Молитва должна ему помочь, в этом она была убеждена.
Однажды она нашла его лежащим лицом вниз, на земле. Она коснулась его головы рукой, и он закричал таким страшным голосом: «Бога рада, оставь меня в покое!», что она поспешила поскорее уйти.
Этот взгляд появлялся в его глазах все чаще и чаще. Несколько дней Наоми внимательно приглядывалась к мужу и, наконец, сказала:
— Филипп, тебе следовало бы уехать на побережье. Если ты останешься здесь, ты опять заболеешь лихорадкой.
Она занималась плетеньем травы для шляпы. Стоя над ней, он следил за ее работой, дивясь ее удовлетворенному виду.
— А ты уедешь со мной?
— Нет… Я не могу, Филипп. To-есть, не сейчас — в самый разгар нашей работы. Свенсон один не справится, и мы потеряем все, чего добились. Я чувствую себя достаточно сильной, но тебе нужно уехать.
— Я не уеду… один. — Она продолжала работать, не отвечая. Тогда он прибавил: — Впрочем, не все ли равно? Здесь я ни на что не гожусь и никому не нужен. Уж лучше умереть!
Ее пальцы попрежнему плели траву.
— Это трусость, Филипп, и грех. Бог слышит твои слова.
Он угрюмо отвернулся.
— Я уеду, если ты уедешь со мной.
— Я не могу, Филипп. Бог хочет, чтобы мы оставались здесь.
Затуманенные глаза вдруг сверкнули:
— Богу нет никакого дела до нас!
Тогда она в первый раз прервала работу. Руки ее легли неподвижно, лицо побелело, как мел.
— Ты должен молиться, Филипп, просить у бога прощения. Он слышит все.
И бросившись на колени, она начала молиться своим громким ровным голосом. Он давно исчез среди деревьев леса, едва понимая, куда бежит и что делает, а она все еще молилась вслух.
Филипп мучительно хотел уехать на побережье прежде всего потому, что чувствовал себя разбитым и больным, но еще больше потому, что эта поездка избавила бы его от невыносимой монотонности жизни, была бы жалким подобием того, что люди называют «развлечением». Но он не мог уехать один, ибо пребывание в каком-нибудь зловонном городишке на берегу Индийского океана было бы не лучше жизни в Мегамбо. И все же мысль о бегстве на побережье взбудоражила его. Конечно, дело было вовсе не в безотрадном береге океана: этот берег был для Филиппа только символом огромного мира, от которого они, заключенные на низком холмике между озером и первобытным бором, были, казалось, навеки отрезаны…
Филипп не заболел лихорадкой и не дал, таким образом, своей супруге нового доказательства ее непогрешимости и ее интимного знакомства с путями божественного промысла. Но что-то странное случилось с ним в тот миг, когда Наоми бросилась на колени, чтобы молиться за него. Это «что-то» дало ему душевный мир, и ночь больше не терзала его смутными и душными желаниями. На смену мученьям пришла не ненависть, но только глубочайшее безразличие, отъединившее его раз и навсегда от Наоми и Свенсона. Жизнь его стала одинокой, не соприкасавшейся с жизнью тех двоих.
Ибо в ту минуту, когда он бежал от молитвы Наоми в лес, яркий свет озарил его: он понял, что Наоми, не задумываясь, позволила бы ему остаться в этой малярийной дыре и погибнуть, лишь бы только ей не пришлось уехать из Мегамбо.
В то же сухое время года для Филиппа началась новая глава жизни: он стал замечать многое, остававшееся скрытым от других. Правда, прошло много дней прежде, чем он отдал себе отчет в происшедшей с ним перемене. Только по временам и озеро, и далекие горы, и подернутые розовой дымкой топи стали казаться ему более красивыми, чем обычно. Он стал замечать странные краски в лесу, жужжанье пчел, своеобразный гул там-тама. То, что раньше только било его по обнаженным нервам, показалось теперь совсем в другом свете. Кошмар стал постепенно превращаться в тихое фантастическое сновидение.
И затем в один прекрасный день на него вдруг точно снизошло откровение. Его охватило какое-то вдохновенное безумие, изменившее все очертания окружающего мира, наполнившее его новыми красками и разоблачившее сокровенный смысл вещей. Озеро, плоские холмы, лес — все показалось Филиппу пронизанным нестерпимым, сверхъестественным светом.
С рассвета бродил он по берегам тинистого озера. Когда солнце, поднявшись над горизонтом, согнало с травы капельки росы, он растянулся на земле в скудной тени полузасохшей акации. Лежа на спине, следил он за дикими пчелами и крохотными блестящими мошками, выписывавшими причудливые узоры в бликах солнечного света, и странное, неземное чувство покоя и мира овладело им. Он перестал сознавать себя отдельной личностью и превратился лишь в частицу мира пчел, мошек и птиц, гомозившихся вокруг него. Все страхи и мучения вдруг показались ему такими же призрачными, как тени от сожженных солнцем листьев акации. Только крохотной, ничтожной частицей огромного целого почувствовал он себя, но к этому примешивалось непонятное, чудесное ощущение свободы и одиночества. И неясное желание удержать это чувство, остаться навсегда завороженным, словно омытым чистой водою мирных, радостных мыслей, охватило его.