И фотограф с семьей исчез так же неожиданно, как и появился.
— Талантливый был когда-то, — сказал Романыч. — А теперь на штампах работает. Амортизация тела и души.
— Ведь он молодой, какая же амортизация?
— Мало ли что молодой. Слышал? Албанию в глаза не видел, а что снимать — подсказывает.
— Да, я понимаю это. Есть готовые штампы — пятьдесят, семьдесят, двести. Берется горячая жизнь,
наливается в один из штампов и сразу стынет, мертвеет. Вместо огня — скука и холод.
— Что-то ты очень навалился на фотографов. А в литературе штампов нет? Или, может быть, их нет в живописи?!
— Почему же нет?! Всюду есть и хорошее и плохое, и живое и мертвое. Человек спит, и человек умер. С виду вроде бы одинаковы: оба неподвижны, у обоих носы, уши, руки, но в одном пульсирует кровь, он жив, а другой — увы! Тоже может быть со стихами, с живописью. Все вроде бы одинаково и все вроде бы правильно: рифмы, размер, или там деревья на картине, краски, и, однако, одно есть искусство, а другое мертвечина. С людьми проще. Дерни за руку, человек проснется, а со стихами хитрая штука — за руку не дернешь, градусник подмышку не сунешь, специальных приборов не придумано...
Разговаривая таким образом, мы дошли до гостиницы, а приняв после утомительного дня горячую ванну и плотно поужинав, легли спать. Завтра отплытие.
В половине шестого утра зазвенел телефон. Романыч бросился к трубке, думая спросонок, что находимся в Москве. Кому бы звонить так рано?
— Дежурный по этажу говорит. Спускайтесь в вестибюль, сейчас автобус подойдет.
Вестибюль завален чемоданами, узлами, багажными тюками. Люди вынесли свои вещи и сидели на них.
Все мы представляли группу людей, подхваченных некоей чужой волей. Нас разбудили, погрузили, везут, теперь вот велят выходить и разбирать чемоданы: таможня. В руках у всех оказалось по листу бумаги, называемому декларацией. В декларации перечислены предметы, которые по тем или иным причинам нельзя вывозить из страны. Но «золота в слитках» мы не везли, «рогов молодых сайгаков» у нас тоже не было, и поэтому бегло, легко скользило мое перо по графам декларации, ставя против каждой графы одно и то же слово: нет.
С борта парохода спускалась на блоках сетка наподобие авосек, с которыми хозяйки ходят на рынок. Только сетка была огромная, сплетенная из канатов. В нее накладывали чемоданы, и она медленно поднималась на палубу.
— Пожалуйста, сюда, — предложил нам на ломаном русском языке худощавый человек в берете. Мы поднялись по трапу, потом снова спустились, потом шли через салон и, наконец, очутились в коридоре, где было написано: «Люкс».
— Но у нас всего-навсего первый класс?
— Ничего, ничего, хорошо будет, — говорил человек и вел нас дальше. — Пожалуйста!
Каюта наша представляла небольшую комнату, отделанную под орех. В ней две кровати, стоящие посередине, платяной шкаф, умывальник, окно с деревянными жалюзи. На ночной тумбочке — телефон. Сквозь толстенное стекло округлого окна виднелась Одесса. Но мы были уже за границей, под румынским флагом, на пароходе «Трансильвания». Басовито рявкнул гудок, и все побежали наверх.
В первую секунду показалось, что кто-то взял, как игрушку, весь широко раскинувшийся одесский берег и начал его круто поворачивать вокруг нас, постепенно отдаляя. Это разворачивалась «Трансильвания». Пока она стояла на причале, ничего не было видно, кроме длинного сарая на берегу и рельсов возле сарая. Теперь берег уходил от нас, и с каждой минутой все большая и большая протяженность его вплывала в поле зрения.
Снизу, у воды, берег был обставлен десятками судов. Посмотреть сверху — наверно, не близко стоят суда один к другому, по крайней мере не вплотную. Издалека казалось, что они нагромождены друг на друга. Мачты, трубы, палубные надстройки — все это перепуталось, смешалось и загородило землю.
Поднимались и медленно двигались фермы и стрелы кранов. Краны в своих ковшах несли уголь, и казалось, что все железное хозяйство порта покрыто угольной пылью. На черном железно-угольном фоне то и дело вспыхивали яркие клубы паровозного пара. Лязг, грохот, свистки, гудки доносились оттуда.
Из-за порта круто и высоко поднимался зеленый откос, на гребне которого белели дома Одессы.
Миновали маяк, и сразу же хлестнула по обшивке судна, прокатилась вдоль борта первая волна открытого моря.
А берег все отдалялся и отдалялся. Вот уж не различить окон у домов, вот уже стушевались и сами дома. Берег из черного и зеленого стал одноцветным, синим и как бы бесплотным. Долго не расходились пассажиры. Трудно и больно было оторваться от растворяющейся в синеве родной земли, от белого яркого облачка, уплывающего в глубину ее.
Не то острый форштевень режет зыбкую воду, не то вода мчится навстречу кораблю, раскалываясь о стальной гребень, кипя и завихряясь.
Пароход велик. По его палубе можно прогуливаться, как по дорожкам сквера, тем более, что палуб три. Они соединены друг с другом крутыми, почти вертикальными, лестницами. Команды не видно, может быть все там, где часто и ритмично бьется неведомое сердце корабля.
Пассажиры на палубе. Иные любят смотреть вперед, стоя на самом носу, другие подолгу глядят на широкую зеленоватую дорогу, что остается за кормой. Так глубоко взрезана морская вода, так резко раздвинута она в стороны и взбаламучена, что след растянулся на километры. Он виден насколько хватает глаз. Начинает казаться, что, куда бы мы ни уплыли, он всегда будет связывать нас с Одессой, как нить Ариадны связывала Тезея с выходом из лабиринта.
А ждал нас, и правда, лабиринт. Узкое недружелюбное горлышко Босфора, потом Дарданеллы, потом Греческий архипелаг, где начнем вилять да лавировать меж островов, потом неширокий пролив между Италией и Грецией уже в шестом море, если счет начинать с Черного.
...Было время — я не видел никакого моря вообще. Только картины Айвазовского, кино да курортные открытки давали мне о нем смутное представление.
Впрочем, тогда казалось, что я представляю себе море хорошо и полно. Я не знал, что море не только для глаз (синева, солнечная рябь, игра красок), но что оно и для кожи (свежий упругий ветер, брызги в лицо, ласковая бархатистость воды) и для слуха (грохот прибоя, крики чаек). А неповторимый и непередаваемый запах моря, а свежесть и бодрость во всем теле после утреннего купанья? Нет, что и говорить, я не знал моря до тех пор, пока не встретился с ним лицом к лицу. Тогда, семь лет назад, в Колхиде я вдруг увидел в конце длинной городской улицы вертикальную синюю стену. Это и было оно.