— Начну с того, что на самом деле я написал много легких стихов на случай, неопубликованных стихов. Это — часть моего социального существования, социального поведения. Но поэзия — совсем другое. Это какой-то скрытый кабель, к которому ты подключаешься. Вот, пожалуй, правильная аналогия. Когда возникает этот звук, когда приходит, еще смутно, идея стихотворения, я чувствую, что будто подключаюсь к какому-то кабелю, недоступному в обычной жизни.
— И ты подобно мусульманину снимаешь туфли перед входом в мечеть?
— Я не хочу, чтобы это прозвучало слишком сакрально, но… Как бы это объяснить? Мне кажется, что чрезвычайно трудно внести это, то есть смех, в поэзию, если только у тебя нет природного комического дара. Он был у Байрона… наверное, у Одена, у Стиви Смит… может быть, у Пушкина, я не уверен…
— Каванах умел посмеяться над собой. И даже Йейтс. Иногда. Чуть-чуть.
— Да, иногда он мог.
— Кстати, вопрос о Йейтсе. Мне видится глубокий разрыв между Йейтсом и последующей ирландской поэзией. Знаешь ли ты кого-нибудь, кто пошел по стопам Йейтса? Я не знаю…
— Такого и нет… В творчестве Йейтса был героический аспект, почти как у основателя нации. Йейтс — это и начало, и конец. Конец эпохи. Ведь он принадлежал, по своей сути, к дореволюционной культуре. Он был современником символистов в России. Чуть постарше поколения Мандельштама. Тем не менее он был представителем элиты девятнадцатого века, оказавшимся в двадцатом демократическом столетии. Будь то советская власть в России или приход к власти католического крестьянского большинства в Ирландии… У Йейтса была вера в возвышенное призвание писателя. И трагическое ощущение, что что-то заканчивается. Не только в Ирландии, но вообще в Европе. И наряду с этим трагическим ощущением конца — чувство того нового, что начинается в Ирландии, это тоже его привлекало. Я думаю, что такие большие, эпические, героические цели, возможности, переживания были просто недоступны писателям после Йейтса. Не говоря уже о разнице в масштабе таланта. У Йейтса был огромный поэтический талант, но главное — широта его взгляда на мир и величие цели. Я не думаю, что кто-либо после него мог позволить себе иметь такие амбиции — героические, эпические амбиции. Господствует идея, что опасно быть национальной фигурой, поэтом национального призвания. После Д’Аннунцио, после коммунизма, после 1930-х годов с их политизацией, возобладало скептическое отношение к героическим целям и амбициям в литературе. Каванах яростно их отрицал. И вместе с тем, согласись, Каванах разбазарил изрядную часть своего таланта.
— Пожалуй.
— Величайшее достижение Каванаха было в том, что он пришел из деревни, из графства Монахан, без всяких связей и привилегий и сам сделал себя. «Великий голод» — великая поэма. Но потом он, я думаю, растранжирил свой дар. Между «Великим голодом» и поздними стихами («Скамья у канала» и т. д.) он пятнадцать лет провел, прилежно пьянствуя… ну и сражаясь с другими, менее одаренными сверстниками. Я согласен, что Каванах — раскрепощающий пример, но хотелось бы, чтобы у него было больше того, что можно предъявить потомкам. Джон Монтегю как-то сказал о нем одну вещь — резкую, жестокую, но в чем-то верную. Он сказал: «Каванах освободил нас, но он освободил нас для невежества». В общем, он дал нам возможность писать о том мире, в котором мы живем, разрешил, так сказать, негероические стихи. Вот что он сделал. Йейтс освободил нас для благородных целей, для великих дерзаний. А стихи Каванаха, в особенности поздние с их горьким юмором, как будто говорят: расслабься, просто расслабься и смотри по сторонам, не нужно никуда стремиться.
— Значит, ты считаешь, что аристократическая, возвышенная поэзия в духе Йейтса не может более существовать в Ирландии?
— Разумеется, нет.
— Мне вспоминается случай Мандельштама. Он происходил из буржуазной еврейской среды и в русской дворянской культуре (где антисемитизм был бытовым явлением) чувствовал себя не всегда уютно. В 1919 году в Крыму его чуть не расстреляли белые, заподозрив в нем красного шпиона. Но когда эта дворянская, офицерская культура была сломлена большевиками, когда пошла игра на понижение, на сведение нужд человека к физиологическим потребностям, он вдруг выступил ярым приверженцем старой, оказавшейся вне закона культуры: «Я пью за военные астры, за все, чем корили меня…» И, ностальгируя, перечисляет милые вещи ушедшей имперской России и отрезанной, недоступной для него Европы. Не правда ли, это напоминает «Усадьбы» Йейтса в его цикле про гражданскую войну? Символы величия, противопоставленные приметам мелочности и посредственности. Все это закончилось на Йейтсе. После него поэты, по-видимому, приняли тиранию большинства.
— Ну, Каванах презирал посредственность, окружавшую его. Он часто чувствовал себя аутсайдером в Дублине — чудаком, посторонним. Вспомни: «Когда вам случится в Дублин попасть…» и т. д. Его проза полна яростного негодования.
— Это важно для поэта — чувствовать себя аутсайдером?
— Давай возьмем мой собственный пример. В Северной Ирландии, в Белфасте, где я жил, быть католиком автоматически означало быть на подозрении у власти, у правительства этого маленького юнионистского государства. Это было как ярлык. В то время мои литературные образцы были по преимуществу английские. А мои политическая и культурная ориентации были, конечно, ирландскими. Но я хотел бы вернуться к своему переезду в Уиклоу. Мне было уже тридцать с чем-то лет, и только в Уиклоу я впервые начал серьезно читать Йейтса. И все-таки я чувствовал себя немножко аутсайдером и в Ирландской республике. По-другому, чем в Северной Ирландии, и все же. Я и в Британии чувствую себя — несмотря на свою причастность ко всему — немножко чужаком. Повсюду я смотрю на мир отчасти изнутри, отчасти снаружи.
— Может быть, это чувство аутсайдера сохранило тебя как поэта?
— О, да!
— То, как поэт себя позиционирует, очень важно.
— Это не всегда просто. Что бы я ни сделал, на меня смотрят как на отлично устроившегося человека, как на часть истэблишмента. И это верно. Так уж получилось. Я делаю все, чего от меня ожидают. Но внутренне я по-прежнему чувствую, что моя хата с краю.
— Мне вспоминается случай Теда Хьюза. Не странно ли, что такой человек, как Хьюз, носил титул поэта-лауреата и должен был писать официальные стихи к официальным датам?
— Странно, но лишь отчасти. Шутка в том, что у Хьюза действительно было эпическое и мифологическое ощущение Англии. Когда он думал о королевской власти, он видел перед собой не эту маленькую женщину, Елизавету Виндзорскую или ее заурядного благонамеренного сына Чарльза. Точнее, он видел их как бы на сцене шекспировского театра. Старая Англия, Англия до Реформации для него была по-прежнему живой. Современность казалась ему домом, населенным призраками.
— Какими призраками?
— Призраками еще докельтских обитателей Англии, викингов, монахов, рыцарей, Чосера, Шекспира и так далее. У него, если хочешь, был йейтсовский взгляд на страну — только не на Ирландию, а на Англию.
— А можешь рассказать, как и когда вы познакомились с Тедом Хьюзом?
— Прежде всего, я его прочел. Я прочел стихи Хьюза, и они оказали на меня очень сильное впечатление. Помню, как я впервые открыл его книгу в Белфастской публичной библиотеке. Особенно стихотворение о мертвой свинье. Это было какое-то Средневековье. Оно меня потрясло. Подействовали, во-первых, материал, во-вторых, мощь языка. Можно сказать, что Хьюз разбудил меня как поэта и побудил писать. А познакомились мы в Дублине в 1967 году. Я пригласил его в Белфаст, и на следующий год он приехал. С ним была Ася Гутман, женщина, с которой он жил после Сильвии Плат. Она тоже покончила самоубийством вместе с их маленькой дочерью Шурой, это случилось в начале 1969 года. А тогда было выступление, потом мы все четверо пошли в ресторан, оттуда к нам домой. Тед пригласил нас к нему в Англию, и в конце концов мы тоже съездили к нему в гости. В общем, постепенно завязалась дружба. Она была основана, прежде всего, на моем глубоком чувстве благодарности за его стихи. И за его статьи о поэзии. Он написал небольшую книгу для школ под названием «Как рождается поэзия». Ее передавали по радио, это была замечательная вещь. Как человек, Тед производил очень сильное впечатление, его нельзя было не заметить, не обратить на него внимания. Кроме того, он была очень начитан и сведущ во всех областях. Люди в его присутствии как бы просыпались, он будил их от спячки…
— Как Бродский?
— Как Бродский, верно! Только Тед был спокойнее, хотя производил такое же сильное впечатление. Джозеф вспыхивал и озарял вас, как молния. И в то же время, как я уже писал в маленьком эссе, посвященном его памяти, Джозеф был дидактичней. Он любил устанавливать правила. Он был неожиданней и деспотичней.
— Какие стихи Хьюза твои любимые? Или какие сборники?
— Мне особенно близки его ранние книги. «Луперкалии». В какой-то степени «Водво». Книга, которая называется «Река». «Болотный город». Добавлю, что во всех его книгах есть изумительно спокойные, совершенные по форме стихи о природе. Что касается его стихов прямого высказывания, предельно открытых… некоторые говорят, что он был должен их написать. Но как читатель я не убежден… «Письма на день рождения», конечно, имеют не только биографический смысл. Это важная книга Хьюза, прекрасная книга. Но является ли она выдающимся поэтическим достижением, я не знаю…
— Итак, можно сказать, что все начиналось с Хопкинса и Хьюза… Но в дальнейшем, особенно после твоего сборника «Север», произошла, кажется, смена направлений. В это время, насколько я понимаю, наряду с влиянием старинной английской традиции, ты испытал и совершенно другое влияние, идущее с востока, точнее, из Восточной Европы.