В Гоуте общение с отцом сделалось еще более тесным. Каждое утро, вспоминает Йейтс, они ездили на поезде в Дублин и завтракали у отца в студии. «Он снял для нее большую комнату с красивым камином в многоквартирном доме на Йорк-стрит; за завтраком он читал мне отрывки из стихотворных пьес и поэм…» В прежние времена в ход шли повествовательные поэмы, вроде «Песен Древнего Рима» Маколея, способные увлечь мальчика; теперь — Шекспир, Шелли, Россетти, Блейк… Особенно отец любил декламировать Шекспира, например, гордый монолог Кориолана, осужденного римской чернью на изгнание:
Он учил сына, что драматическая поэзия — высший род литературы, самый насыщенный жизнью и страстью. Когда в школе Йейтсу задали сочинение на тему «Восходит к небу человек по лестнице изжитых Я» (из Теннисона), отец был возмущен: в мальчиках воспитывают недоверие самим себе. Он ходил взад и вперед по комнате, возмущенно ораторствуя, а потом велел сыну ничего такого не писать, а взять темой слова Шекспира:
Жизнь в Гоуте стала для Йейтса эпохой обретения самого себя. Скалистые тропки, обрывы и заросли полуострова были идеальным местом для одиноких прогулок и смутных грез, в которых витал задумчивый отрок. Нельзя сказать, что он совсем не возвращался на грешную землю. Иногда с другом или знакомым рыбаком он предпринимал прогулки под парусом по заливу; он увлекался теориями Дарвина и Гексли, коллекционировал растения и бабочек. Но увлечение естественными науками было недолгим. Мечтательность преобладала. В шестнадцать лет он обнаружил пещеру в откосе горы на высоте примерно двухсот футов над морем. По ночам он пробирался туда по узкому уступу, захватив с собой немного еды, разводил костер, смотрел на небо и спал в этой пещере, завернувшись в одеяло. Там он мог воображать себя мудрецом, волшебником или поэтом, гордым Манфредом в своем чертоге среди ледяных гор, или Аластором, Духом одиночества из одноименной поэмы Шелли. К этому времени относятся первые стихотворные опыты Йейтса. Он начал писать эпическую поэму о Роланде (между прочим, Спенсеровой строфой); Ричард Эллманн цитирует из нее отрывок, в котором юный поэт отвергает тему войн и ожесточенных страстей ради более изящного груза, который должны нести украшенные строфы его поэтического корабля:
В этом наивном отрывке слышен уже голос Йейтса, его меланхолический тембр. Как много все-таки значит верность себе! Через десять лет он приедет бродить по крутым тропинкам Гоута вместе с Мод Тонн и напишет стихотворение «Белые птицы»:
Поезд, идущий в Гоут, пересекает северные пролетарские районы города, расположенные за рекой Лиффи. Когда-то здесь были трущобы, описанные Джойсом в «Улиссе». Эти кварталы до сих пор разительно контрастируют с торжественным георгианским Дублином вблизи Большого канала, веселым центром и буржуазными южными пригородами. Даже когда смотришь на эти места из окна электрички — уродливые старые дома и саженные объявления дешевых гостиниц на кирпичных стенах.
В поезде мы невзначай разговорись с пенсионером, седым и с палочкой, который тоже ехал в Гоут погулять. Заговорили о стихах, о песнях. Я ему спел песню о Сэме Холле — висельнике из репертуара «Дублинцев», которую он не знал, он мне в ответ затянул что-то никогда не слышанное мной. Первый привет от Йейтса. Он с юности испытывал жгучий интерес к старым людям, узнавал у них то, чего не узнаешь от молодых, примеривал на себя еще далекий возраст. «Размышления старого рыбака», «Песня старухи», «Жалобы старика»… Я укрываюсь от дождя под сломанной ветлой, а был я всюду званый гость и парень удалой, пока пожар моих кудрей не сделался золой.
— Где вы работали? — спросил я.
— Всю жизнь проработал на заводе Гиннеса.
— Кем же?
— Купером.
Я не сразу сообразил (cooper по-английски «бондарь»), профессия ведь не ходовая. Сколько Бондаревых да Бочаровых в России, а спроси первого встречного, кто такой бондарь, не всякий ответит.
— Да, да, бондарем. Чинил и поправлял бочки для пива.
Второй привет от Йейтса. В «Размышлениях о детстве и юности» он вспоминает «геолога-любителя, который работал на пивоваренном заводе Гиннеса, а в свободное время брал молоток и искал окаменелости в Гоутских скалах».
Когда Хини, к которому мы приехали к вечеру того же дня, услышал, что мы познакомились в поезде с бондарем, работавшим у Гиннеса, он оживился: «Вам повезло! К вам явился сам дух старой Ирландии!»
Но я-то знаю: когда приближаешься к месту, «нагретому» памятью и мечтами, магнитная стрелка всегда начинает дрожать и происходят какие-то не совсем обыкновенные вещи.
…С самого высокого места берегового хребта нам открывался великолепный вид на море, Дублинскую бухту справа, Гоутскую гавань и лежащий прямо перед ней остров, а еще дальше, мористей — совсем маленький, голый островок, называющийся Глаз Ирландии. Почему — не знаю; может быть, дозорные с него первыми могли видеть приближающихся к Дублину врагов. Этот вынесенный далеко в море глаз — причудливый символ превратной ирландской истории. Но другой, главный глаз Ирландии обращен внутрь себя. В загадочную глубину кельтской души.
Гоут — один из трех первых камней (чуть не сказал китов), на которых стоит поэтическая башня Йейтса. Слайго — это глубинная, коренная Ирландия. Она одарила его чувством родины, приобщила к ее легендарному прошлому и таинственной стихии народной жизни. Бедфорд-Парк — это квинтэссенция английского искусства в ее самом передовом, рафинированном варианте. Он дал ему ощущение вкуса и стиля. Скалы Гоута — место, где Йейтс научился различать Голос Одинокого Духа, где он стал поэтом.
Инициация поэта — самая таинственная и великая вещь на свете. Она происходит скрытно от чьих-либо глаз, в отшельнической пещере его сердца. «Из распри с другими людьми происходит риторика, из распри с собой — поэзия. В отличие от витии, черпающего уверенность в образе толпы, которую он должен воодушевить, мы не знаем, для кого пишем. Даже в присутствии высшей красоты стих содрогается, уязвленный внезапным одиночеством».
Там, в Гоуте, состоялась встреча Йейтса с его Даймоном — тем самым Голосом, который приходит из ниоткуда, вторым «Я» поэта, точнее, его «анти-Я», ибо, по словам Йейтса, «человек и Даймон утоляют свой голод друг в друге».
Даймон побуждает человека найти и присвоить себе чужую маску, ибо без маски человек способен лишь подчиняться внешним законом и условиям; обретя же маску, он повинуется лишь сам себе и закону своей судьбы.
Эта теория, изложенная Йейтсом — нарочито затемненно и пунктирно — в его программном эссе Per Arnica Silentia Lunae («При благосклонном молчании луны», 1917), в целом объясняет его метод и путь.
Удивительно, до какой степени Йейтс оставался верен себе. Весело и жутко подумать, что игра в Башню, тешившая стареющего поэта в Тур Баллили, — лишь продолжение игр того юноши, который по ночам ускользал из дома, пробирался при свете луны по опасному карнизу скалы и зажигал свечу в пещере над морем.
Уильям Батлер Йейтс:
Песня скитальца Энгуса
Изба-писальня
Этот день, проведенный с Шеймасом Хини, был для меня особенно памятным. Накануне состоялся наш совместный вечер стихов, организованный Ирландским поэтическим обществом, в котором я выступал как его переводчик на русский язык. Чтение, между прочим, прошло на ура. А на другой день улыбающийся Шеймас ждал меня в машине у гостиницы, чтобы покатать по Дублину и окрестностям.
Водит он отлично и с немалым удовольствием — особенно после того, как приобрел подержании «мерседес». «Купить такой роскошный автомобиль подвиг меня, честно сказать, не кто иной, как Иосиф Бродский, — признался Шеймас. — Помню, что когда он прикатил в Гарвард на своем „мерсе“, это показалось чем-то не принятым в нашей среде, дурным тоном. Но вот, несколько лет назад, вспомнив Иосифа, я тоже купил „мерседес“, и не могу им нахвалиться. Удобно! Катаюсь туда-сюда по всей Ирландии и Мэри катаю».
Хини был одет по-домашнему — в уютный синий свитер ирландской вязки с заметно продранным локтем. Плащ (снаружи временами накрапывало) лежал на заднем сиденье. Он надел его, когда мы припарковались у ворот Глесневинского кладбища; прежде всего, Хини хотел показать мне могилу поэта Джерарда Мэнли Хопкинса, который, вместе с Тедом Хьюзом, оказал на него наибольшее влияние в годы его поэтической молодости. «Хопкинс помог мне раскрепостить строку». Мы стояли как бы перед братской могилой или кладбищем внутри кладбища: центральный обелиск и тесаные камни по сторонам участка были сплошь покрыты именами усопших. Это и было братской могилой; здесь хоронили иезуитов. Среди них было и то, что мы искали: JERARDUS HOPKINS.
Я наклонился, чтобы положить свой букет к подножью памятника. «Сохрани что-то для Мод Тонн», — сказал Хини. Я развязал букет и разделил его на две части.
…Она так и не вышла замуж за Йейтса, несмотря на все посвященные ей стихи и многократные предложения. В 1902 году она стала женой Мак-Брайда, кумира ирландских патриотов, пьяницы и вояки, расстрелянного англичанами четырнадцать лет спустя после Дублинского восстания. Их брак продолжался всего-то несколько месяцев, после чего Мод вынуждена была сбежать от буйного мужа. Но, будучи католиками, они не могли быть официально разведены. И вот — такова сила ирландского брака — роковая возлюбленная Йейтса, его «Сокровенная Роза» покоится под плитой с надписью «Мод Гони Мак Брайд».
В этой части кладбища похоронено много ирландских героев и патриотов; солдат, погибших в боях с англичанами и друг с другом (у ирландцев ведь тоже была своя гражданская война), жертв политического насилия и репрессий. По надписям на могилах Шеймас Хини читал мне краткий курс истории Ирландии, и вспоминались строки Китса: