Но дело тем не ограничилось. Лет через двадцать, гуляя по берегу Большого канала (Grand Canal), я обнаружил еще одну, вторую скамью, на которой преспокойно расселся бронзовый Патрик Каванах, заложив ногу за ногу. Можно сесть рядом и сфотографироваться. Так что просьбу исполнили с превышением.
Без фигуры этого поэта и скандалиста трудно представить себе литературный Дублин 1940–1960-х годов. Одно из самых памятных его стихотворений — грустно-веселая баллада If Ever You Go To Dublin Town:
Его знаменитую песню «На Рэглан-роуд» из репертуара «Дублинцев» я впервые услышал на вечеринке в тот самый первый мой приезд в Дублин. Ее спел, подружной просьбе всей компании, рыжеватый, как рыжик, Питер — спел a capella, без сопровождения. Ирландцы вообще чрезвычайно музыкальны и даже в застолье, в отличие от нас, никогда не фальшивят.
Когда ирландский певец поет один, без помощи всяких гитар-балалаек, это что-то особенное. Разница примерно такая, как между лыжником, идущим по накатанной лыжне, и тем, что прокладывает себе путь по глубокому снегу. Ему труднее, зато в этот момент он поистине одушевлен и свободен. Взгляд певца устремлен куда-то вверх, будто ища опоры в небе. Так собака воет на луну, задрав морду.
В 2008, кажется, году я получил переводческую стипендию и прожил три недели в районе Олсбридж, возле Герберт-парка, в довольно респектабельном районе, где вокруг полно посольств. В моей квартире был даже камин, а возле него на стене гравюра с черным псом, которого я по ассоциации с камином прозвал «собакой Бунина». Жизнь я вел одинокую и мечтательную; лишь на один денек ко мне заехал старый друг — и отправился дальше в путешествие по Ирландии.
Каждое утро я ходил гулять к центру города. Путь мой лежал на север: сперва я шел по Рэглан-роуд, мимо дома, где жил Каванах, и дальше по Бэггот-стрит — прямиком к его уже описанной выше скамейке у канала.
В общем, мне было не отвертеться от этого сюжета. Конечно, я не столь простодушен, как Буратино, который принимал арифметические задачи за реальность. Помните, Мальвина сказала ему: «Предположим, что у вас два яблоко, и некто взял у вас одно, сколько осталось?» — «Два! Потому что я не отдам некту яблока, хоть он дерись!»
Буратине простительно; но уж я-то, кажется, знаю, что образы в стихах — такая же абстракция, как арифметические цифры и значки, и всякая Лаура, условно горя, есть лишь некий тензор (если вы понимаете, что я имею в виду).
И все-таки мне почему-то верилось, что «все так и было». Вот здесь, на этой тихой, почти дачной улице, где я прохожу. Стояла ранняя, теплая осень, она шла навстречу, и что-то кольнуло в сердце.
На Рэглан-роуд в осенний день я повстречал ее и понял, что в этих темных волосах можно запутаться и пропасть навсегда. Стало страшно, но зачарованный путь влек меня, и я сказал: Пусть печаль будет талькоувядшим листам, слетевшим на рассвете.
6. Разноцветные крылечки
Перейдя Большой канал, отправляюсь дальше на север, к Стивенс-Грин. Дублин — настоящий заповедник георгианской архитектуры. На мой взгляд, Палладио с модерном «отдыхают» по сравнению с лаконичной элегантностью этих домов XVIII века. На первый взгляд ничего особенного: кирпичные коробки, вроде наших старых заводских корпусов. Никакого декора, гладкие коричневатые стены. Разве что двери и крылечки разные: белые, желтые, красные, синие — любые. Эти разноцветные крылечки — особенность дублинского стиля.
В классическом георгианском доме четыре этажа: ground floor (переведем как «уличный этаж»), а дальше первый, второй и третий, с убыванием высоты. Секрет этого ритма в том, что первый этаж (точнее было бы сказать, «бельэтаж») задуман главнее уличного этажа, так что, когда скользишь взглядом по фасаду снизу вверх, окна сперва немного удлиняются, а потом уменьшаются. Переплеты окон решетчатые, состоящие из клеточек примерно в сорок или пятьдесят сантиметров (наверное, так удобней заменять разбитые стекла!). Благодаря этим клеточкам легко считывать пропорции окон по этажам. Например, так: 5,6,4,2.
Большинство этих домов построено при короле Георге III (1738–1820). В Национальной галерее Ирландии есть его бронзовая статуя в полный рост. Посмотреть, так настоящий римлянин в лавровом венке. На самом деле несчастный король, упрямый и недалекий, бесславно потерявший американские колонии, потерявший к концу правления рассудок, со следами вырождения на лице, отнюдь не скрытыми от нас скульптором. Интересно, усмехался ли он себе в кулак, ваяя этого цезаря.
Поразительно, но на всей этой немалой площади центра — от Лиффи до Большого канала и дальше на юг — ни одного монстра из стекла и стали, ни одного футуристического верзилы, возвышающегося над городской застройкой. Все здания соразмерны человеку, с ними можно разговаривать, вспоминать о старых друзьях, утекшей молодости и т. д.
На северном берегу Лиффи это не так строго блюдется. Вспоминаю, как в 2003 году я приехал в Дублин на презентацию двуязычной антологии. Меня поселили в маленькой гостинице возле Почтамта — между прочим, того самого дублинского Post Office, бывшего штабом Пасхального восстания 1916 года. Распаковавшись, я вышел на улицу осмотреться и чуть не сразу врезался в какой-то не то столб, не то колонну — серебристую, гладкую и заоблачно высокую.
— Что это такое? — спросил я изумленно, обращаясь ни к кому-то в частности, а вообще к миру. Пожилая женщина, шедшая мимо, замедлила шаг.
— Уэйст-о-муни, — сердито сказала она с характерным дублинским акцентом. — Деньги на ветер! Лучше бы они истратили их на больницы.
То была знаменитая «Игла миллениум», сооруженная городскими властями в честь нового тысячелетия. (Но все-таки не памятник автомату Калашникова.)
7. «Брат Хопкинс»
Мой путь лежал к Университетскому колледжу, о котором я уже говорил. Это было продолжением моего литературного паломничества. Я сидел в холле и рассматривал скульптуру «Читающий мальчик» — его поцарапанные коленки и нажаленные крапивой ноги, говорящие зрителю куда больше, чем благонравно устремленный в книгу взгляд, — когда вошел мой экскурсовод. Он опаздывал, запыхался. Я был единственным в этот час посетителем. Мы разговорились.
Эйден изучал историю архитектуры, писал диссертацию по истории коллекционирования в Ирландии. Узнав, что я из России, он стал рассказывать про сестер Марту и Катерину Вильмонт, друживших с княгиней Дашковой, про жизнь сестер в России и про их любопытнейшие записки о русском обществе в эпоху Наполеоновских войн, хранящиеся в библиотеке Ирландской академии.
«Увы, никто в Ирландии ими не интересуется», — простодушно пожаловался он. Мы сошлись на том, что прошедшее куда интереснее и more present than present, «настоящее настоящего».
Я ввернул довольно-таки к месту мудрую мысль, подсмотренную в витрине какой-то антикварной лавки: «Жить в прошлом имеет еще то преимущество, что это намного дешевле». Милый Эйден согласился.
На этот раз главным моим магнитом в Доме Ньюмена (кардинал Джон Ньюмен, основатель Католического колледжа) был не Ньюмен и даже не Джойс, а Джерард Мэнли Хопкинс, преподававший в этом здании пять последних лет; его комнату мне хотелось посетить. Не то чтобы я много переводил Хопкинса — с десяток сонетов, не более. Да он и написал мало, к тому же ранние стихи сжег, и многое было сожжено после его смерти братом-иезуитом, который ухаживал за ним во время последней (тифозная горячка) болезни. То, что сохранилось, опубликовано его другом, поэтом Робертом Бриджесом аж через тридцать лет после смерти автора. Оказалось, что этот смиренный брат Хопкинс, никогда ничего не печатавший, служивший кем прикажут и куда пошлют — то в трущобах Ливерпуля, то в монастырской школе, то в Шотландии, то в Уэльсе, то в Ирландии, — был глубоким и сильным поэтом, открывшим новые пути для английского стиха.
Он вступил в Общество Иисуса в Оксфорде в 1868 году, и вся его дальнейшая жизнь прошла под диктовку ордена, который двигал им, как пешкой, туда-сюда. Это казалось странным его друзьям-поэтам, которые порой деликатно намекали на чрезмерную тяжесть возложенных им на себя вериг. Однако Хопкинсу для чего-то были нужны эти вериги. Да и что такое свобода? Предоставив другим определять внешние условия своего существования, отказавшись от денег и амбиций, он фактически раскрепостил свою волю для главного: созерцания мира и Бога.
…Вот эта комната. «Тут ничего подлинного, только стены», — сказал Эйден.
А чего бы мы хотели? Чтобы та сгоревшая свеча опять зажглась? Чтобы вылитая вода снова собралась в кувшине?
Камин, простой комод, кровать. И стол перед окном. Все, конечно, другое. Кто бы стал бережно хранить мебель бездетного и не имевшего земного имущества скитальца, у которого нет даже своей могилы: он покоится в братском захоронении иезуитов на Гласневинском кладбище.
Но был же тот, кто с любовью и с тактом подобрал эти вещи и поставил их так, как они стоят, спасибо ему. Еще одна уловка вечности, the artifice of eternity, как сказал другой поэт.