Через несколько дней, благодаря хлопотам де Лучия, я был принят в труппу неаполитанского театра "Сан Карло" и… зачем скромничать, дело прошлое — с огромным успехом дебютировал в "Риголетто".
Это было начало, а потом — потом выступления в Лондоне, с труппой "Ла Скала". Как сейчас вижу до отказа переполненный зал "Ковент Гардена". Я пою Альмавиву. Мон партнеры: Розина — Зельма Курц, Фигаро — Страукари, за дирижерским пультом, — прославленный Леопольд Муньоне.
После Лондона — гастроли в Палермо, Венеции, Генуе.
Прошли два года. Все это время в мыслях моих была Россия. Я помнил о своем обещании вернуться. Меня вдруг охватила непреодолимая тоска по ставшему мне родным северу.
Прощай, Италия! Свисток паровоза, и снова песня колес. Мне слышалось в ней всего лишь одно заветное слово — Москва! Москва! Москва!
Шел июнь 1914 года…
И вот — я солист Большого театра. Отца уже не было в живых. Уж кто-кто, а он-то понял бы, кем стал сын!
И снова — направляющая десница судьбы. Неожиданно заболевает Собинов. В Мариинке под угрозой срыва премьера "Ромео и Джульетты". Я не вхожу, а, очертя голову, влетаю в чужой спектакль. Ни о каких репетициях и речи быть не может.
Это было похоже на сон, причем на страшный сон. В памяти не осталось ничего цельного, так — какие-то отдельные эпизоды: что-то бесконечно долго говорящий мне, видимо, успокаивающий и напутствующий меня Альберт Коутс, чьи-то навязчиво сверкающие в первом ряду драгоценности, звуки божественного голоса несравненной и незабвенной "La belle Marie" — Марии Николаевны Кузнецовой-Бенуа.
Здание Болгарского народного театра
После того, как мы с ней спели наш дуэт, она наклонилась к моему уху и прошептала:
— Ничего, голубчик, все прекрасно, запомните — певцу тяжелы только первые тридцать пять лет на сцене…
В это время кто-то размеренно зааплодировал в царской ложе, и весь зал вдруг взорвался аплодисментами.
С этого достопамятного вечера начались мои пути-дороги по всей необъятной России. Наверное, не было ни одного большого русского города, в котором бы я не выступал. Я проехал великую страну от Риги до Владивостока и от Ташкента до Томска.
Да, я пел! Перед затаившим дыхание зрительным залом я сжигал свое сердце в огнях рампы. У меня никогда не было времени для светской жизни, я всегда был в работе, меня никогда не покидало чувство моральной ответственности перед искусством, перед публикой. И я об этом не жалею… Наверное, поэтому и сегодня, на пороге своего семидесятилетия, я полон творческих сил и энергии…"
В 1920 году Райчев уезжает из России.
Изумительной красоты голос болгарского певца звучал во всех оперных театрах Европы. Притчей во языцех был репертуар Райчева, в который по самым скромным подсчетам входило более ста первых теноровых партий. Его мастерство и слава не уступали мастерству и славе Федора Шаляпина и Антонины Неждановой, Георгия Бакланова и Валерии Барсовой, Маттиа Баттистини, Тито Руфо и Джакомо Лаури-Вольпи, де Лука и Тоти Даль-Монте, Лили Понс, Гали Курчи, Лоти Леман и Евы Бандровской-Турской.
Я слышал Райчева уже на закате его сценического служения. Хорошо помню выездной спектакль Народной оперы "Севильский цирюльник". Он был показан на сцене дома офицеров вскоре после входа в Софию частей Третьего Украинского фронта. В этом спектакле партию графа Альмавивы Райчев, по старой памяти, исполнил на русском языке.
"Лебединой песней" певца была роль Шуйского в опере "Борис Годунов", поставленной в 1950 году в Софии режиссером Большого театра Союза ССР Евгением Николаевичем Соковниным, художником Василием Андреевичем Лужецким и дирижером Асеном Найденовым.
О, какой это был Шуйский! Сколько в нем было ума, коварства, лицемерия, вкрадчивой лести, затаенной ненависти к Борису, жажды власти.
Какой бесподобно многоцветной была палитра его голосовых и актерских красок, как виртуозно он ими пользовался.
Во втором действии Райчев достигал поразительного эффекта. Когда, преданно глядя в глаза Борису, он пел: "Не казнь страшна, страшна твоя немилость. В Угличе, в соборе пред всем народом, пять с лишком дней я труп младенца посещал. Вокруг него тринадцать тел лежало, обезображенных, в крови, в лохмотьях грязных; и по ним уж тление заметно пробегало.
Но детский лик царевича был светел, чист и ясен. Глубокая, страшная зияла рана, а на устах его непорочных улыбка чудная играла. Казалось, в своей он колыбельке спокойно спит, сложивши ручки и правой крепко сжав игрушку детскую…" — всем сидящим в зале становилось не по себе. Многих охватывал неподдельный ужас. В свои права вступала жизненная правда. На какие-то мгновения забывались все условности лицедейства, терялось ощущение театральности, исчезали сцена, рампа, стены зала. Звучали только зловещие, чудовищные слова Шуйского. Их обрывал исступленный крик Бориса — "Довольно!". Это был крик души всего зрительного зала.
По сути дела, Райчев психологически настраивал, подготавливал всех Борисов (а в этой партии блистали такие великолепные певцы и актеры, как Христо Брымбаров и Михаил Попов) к следующей неимоверно трудной сцене — сцене с курантами.
Несмотря на свой более чем солидный возраст, Райчев обладал драгоценнейшими качествами: бурной, как горный поток, жизнерадостностью, искрящейся, как шампанское, чисто южной эмоциональностью и темпераментом, неистощимым запасом юмора. Он мог растормошить любого, самого безнадежно унылого собеседника блеском своих рассказов. Привлекательные черты доброй старой богемы, изящество и галантность героя-любовника сочетались в нем с высоким интеллектом, европейским воспитанием, с весьма лукавым умом, с универсальным житейским и театральным опытом.
В те годы Петр Стоянович работал над своей книгой воспоминаний. Она надолго лишила его душевного покоя. Он жил и бредил ею.
При каждой нашей встрече происходило примерно следующее:
— Как хорошо, что я тебя вижу, — останавливал меня Райчев, — вот послушай, что я родил этой ночью, надеюсь, ты понимаешь, что в моем возрасте сделать это совсем не легко!
Райчев откидывал со лба серебряные пряди буйной "поэтической" шевелюры, настраивал голос в резонаторы и начинал декламировать: