Им пора было идти. Можно было попроситься и заночевать, но в соседней деревне жил кум, которого он хотел повидать.
Она кивнула и поднялась. Они так истерзали речь, что короткие близняшистые «ух!», «ой!», «ай!» казались осмысленным диалогом. Никто их не останавливал, не предлагал остаться. Настолько слово длиннее слога выходило с болью, с боязнью недоговорить, особенно если слова их глушили находящиеся поблизости люди. Надо было умолять самим, но у него точно не осталось нужных слов.
– Зубы чешутся, дядюшка, – оскалилась она, когда они подходили к деревеньке кума, – вот так и хочется погрызть чего-то… или кого-то.
– Что за стихийное бедствие? – узрел он намечающуюся грозу. – Устала? Нам недалеко.
– Тебе не кажется, что мы здесь уже были? Мы ходим по кругу.
Он поглядел на солнце, схороненное в смятом, будто бы заржавленном стогу. Ещё немного – и из стога, отряхиваясь комковатыми рыхлыми звёздами, выползет луна и, нелепо переваливаясь, расположится на кумовней крыше.
– Мне кажется, мы были в этой деревне, – не сдавалась она, забегая вперёд и глядя пытливо и испуганно. – Вон вышка стоит сотовой связи, справа – заброшенные телятники, слева – свалка, ща пройдём немного, и дом горелый будет.
– Может, так оно и есть, – не возражал он, – деревни вымирают, кто знает, сколько их осталось на свете.
– Но точно уж не две.
Деревни топтались середь измотанных странников, отказывались идти дальше, покуривая, отгоняя редким дымом из труб ночь, столпились на крылечке у тугоухого кума Ивана. Вышел из дома – уже деревня, выбирай, словно невесту, и шагай с ней до очередного пепелища.
– Небо-то одно. – Он ухватил скользкую, вертлявую звезду; нет, не собирается падать, чуть ли не язык показывает. – Говорят, обычное оно, всего ничего в нём, а скольких собирает.
– Ты говоришь как на похоронах, – насупилась, отвердела – не пробиться. Да в печёнках у меня твоё небо, ночевать я предпочитаю на земле. И желательно, чтоб сверху наваливался потолок.
– Что ни тропа, то гроб, – слова давно забытой песни вывернулись наружу, зашевелились в нём. Ветер, что ли, треплет? Он подумал – это коляска, потом присмотрелся: оказалось, старый венок, обтрепавшийся до ржавых железин. Старое кладбище, давно закрытое. Мне мало земли надо будет, можно и в сумерках наскоро забросать прошлогодней листвой.
– Никто же не умер, – сглотнул язык, холодную мёртвую железяку. Её не станет, если я уйду. Венок затрепетал, но мало было силы в этой давней смерти; безымянным, потерявшимся ликом глядела на них она. Иван? Степан? Лукьян? Ржавую холодную ограду обнимали кленовые заросли, цеплялись к смерти, чернили когда-то светлые, одухотворённые лица.
– Вот не поверишь, почти год жила с полным ощущением, что я не человек. Просыпалась, жрала что поскорей, тряслась в душной маршрутке, я жила от школы в трёх остановках. Шесть уроков в день – это дичь какая-то. В секречатике нашем бабском все ноют. Потом художка, музыкалка, домашка, что я – хуже других, что ли?
Они не были ни хуже, ни лучше, но мёртвый, опутанный проволокой язык отчаянно шарил по нёбу в поисках неизвестно откуда взявшихся там звёзд. Так когда-то на шахте, опускаясь под землю, он верил, что осколки какой-нибудь ну очень малой медведицы можно там встретить.
– Мы не разбивали, почему же отвечаем за всё разбитое, всё умершее задолго до нашего рождения?
Каждый их шаг был ответом миру. И в зелени ещё не запылённых листьев он видел намечавшуюся красноту или желтизну. Следующим утром было так, и так будет ещё через утро, и потом – до тех пор пока в съёжившихся, сморщенных, сухих, облетелых он не различит детские лица.
– Что ты плетёшься по грязи? – Она кинула в него гравий, кольнула острым язычком. – Что, съел?
– Поезд пройдёт – и ты первой свалишься ко мне в грязь, забрызгав причём свои моднявые джинсы. Свалишься, убегая от ржавых окурков и липких пакетов. «Дави её!» – будут кричать пьяные пассажиры. Лучше идти спокойно и знать, что тебя никто не переедет.
– Да поезд меня и не заметит! – расхохоталась она, ещё горсть камешков посыпалась в его сторону.
Он почувствовал нарастающую дрожь в воздухе. Она напряглась, будто хотела поймать заводной паровозик, обнять его, уберечь от конечной станции, за которой всё равно тупик.
Серо-зелёные лужинки опрокидывают небеса, не щадят и хрупких неспешных грачей и галок. А может, это спешно брошенный в его сторону взгляд, виноватый, растерянный? И она опрокинулась, смялась, бумажным комком скатилась к нему, нацепляв, конечно, репьи по дороге, а через мгновение пронёсся поезд, опаздывающий, напряжённый, пережёвывающий несколько сотен завтраков – большой расстроенный желудок.
– У тебя в каждой деревне по куму? Жрать хочется.
– Направо будет Помурино, налево – Пикетное, прямо – Жигули. В Жигулях был кореш, но я его лет пять не видел. Функ Вилли Робертович. Из пленных немцев, но пьёт и потом буянит, как русский. А добрый, детям постоянно свистульки делает и леденечики раздаёт.
Но, видимо, до Функа было далеко, и они остановились на ферме, где отовсюду доносилось хрюканье.
– Сами забиваем и продаём, – тётя Дора даже рада была кому-то рассказать о своём «деле», – в Хрюнсене – пятьдесят процентов растительных добавок, в Мехобвалке – все сто. А мы вроде как сами по себе! Душат нас, конечно, ой, душат, жить не дают! Всем мы канкуренты, все косятся, капиталисты, жиробасы вонючие. Да какие ж мы буржуи, первыми помогаем, ежли к нам обратятся с бедой! Наталка! Чего ж на стол не накрываешь?
– У меня уважительная причина, – показалась из комнаты крупная здоровая девка, – я старшину уважала, чтоб справку дал. Чтоб налоговые послабления как семье инвалида мы получали.
– Бог даст, ослобонят нас хоть немного, а то этому дай, другому дай. – Хозяйка металась от печи к плите, неприметно забурлил чайник, зачихал обеими конфорками газ. – Наталка говорит, пусть нас хоть по закону грабят, а я боюсь, не получится ли по закону больше, чем мы сейчас даём?
– Сергунчик возвернётся, мы тут замутим, – обещала раскрашенная дочурка, – бизнес-план составим, кредит возьмём, на Серенького оформим, вот он, красава, в телефоне!