Он кладет трубку.
Она сидит с телефоном в руке, и пальцы сжимают его крепко, крепко. Что-то пронизывает локоть, пульсирует у плеча, у ключицы. Она может встать и уйти. Темноволосая девушка уже ушла. В офис – если этот офис существует. Что там вообще, в ее спортивной сумке? Сегодня она взяла ее с собой. Может быть, ходит и продает удобную, удобную footwear[45] людям на улице. Или на берегу – тем, что ищут янтарь и ракушки, ковыляя по гальке в неудобных, тесных городских туфлях. Нет, ерунда. Она подходит к окну на кухне, смотрит на серые панельные дома, которые кому-то пришло в голову оживить, выкрасив балконы в пастельно-розовый и нарциссово-желтый. Просто она не может уйти, не заперев дверь, так не делают. Надо дождаться, когда Августина вернется домой с работы. Голодная, наверное. Потом, после она сможет оставить эту не слишком уютную квартиру, эту коллекцию пыльных рекламных кружек в кухонном шкафу, эти пластмассовые стулья у шаткого стола. Правда, сначала можно станцевать вальс с пылесосом, а потом со шваброй, пусть Августина и не заметит разницы, а потом, после взять сумку и пальто. Доехать на попутках до порта, где швартуются паромы, оставаясь здесь на ночь, на две. А потом плывут дальше – или обратно, на ту сторону моря.
Выпустить птичку
Еду на юг, на окраину города. Машина – пузырь, на время запечатанная капсула. Это не троллейбус, как я привыкла, как только и было – тогда. Двигаюсь в пространстве с неестественной для человеческого тела скоростью, в отдельном шуме, отдельном воздухе. Поворачиваю направо, не доезжая до верфи и троллейбусного кольца, дальше по улице Строителей cудов, где никаких судов уже не строят, но я ничего об этом не знаю, я в капсуле. Спальный район – каменный пузырь, я проникаю сквозь его нерушимую пленку, пробираюсь к хрущевке, утопающей в зелени, и вправду утопающей в зелени, как тогда. Говорят, что жизнь – череда семилетий. Первые семь лет я была зерном.
Выхожу из машины, и щелчок замка превращает ее в чужое. Ступаю по трещинам в асфальте, огибаю чей-то палисадник с календулой (берешь желтый цветок, берешь оранжевый: муж и жена, поцелуйтесь! – м-м-муа! – кладешь в секретик, под бутылочное стекло). Останавливаюсь за домом. Задомом, зад дома, но на самом деле главное там. Розовые и белые космеи с черными точками вокруг желтых зрачков. Подвальные люки выдыхаюm затхлое тепло. Крайний балкон на втором этаже. Окно кухни. Это там:
разбудили лучи солнца, пробравшись в комнату в обход тяжелых летних штор. Я выхожу на кухню, где сидит он. На столе россыпь гречки, стеклянная банка, газетка. Невылупившиеся черные налево, медленно растущей горкой, вылупившиеся кашегодные направо, в банку. Встаю на пороге, вытягиваю руки вверх. Майка до колен, солнце щекочет.
– Я уже просну-у…
Где лежал фотоаппарат? На подоконнике? Он знал, что белыми ночами я тоже просыпаюсь рано. Опускаю подбородок, поджимаю рот: такой огромный, ползет улыбаться. Ж-ж-ж и щелк. Сажусь на табуретку, будем перебирать гречку вместе. Это наш священный гречневый ритуал, не лишенный практического смысла. Черные к черным, коричневые к коричневым. Беру одно зернышко, смотрю в приоткрытое окно. Бросаю через белое тепло подоконника, и гречинка беззвучно летит к земле. Выглянуть не дотянусь, надо встать на табуретку. Его пальцы и глаза заняты гречкой, банкой, газеткой. Ставлю колено на сеточку трещин в лаке, или это такой узор, опираюсь на руки и смотрю вниз. Из зеленой земли лезет стебель, тянется вверх, к солнцу поздней ночи, раннего утра, крепнет стволом. Гречневое дерево раскидывает руки, шевелит листьями. Светло-зеленые зерна свисают на тонких нитях. Шелест зерен, ссыпаемых в банку, шелест газетки, шелест листьев. Он поднимает голову, медленно, прислушивается. Нити путаются, шуршат. У него большая красивая голова и ровно подстриженные усы цвета кошки, которую хочется гладить. Нос прямой, как зимняя горка с резким взлетом в конце, взмываешь и падаешь в снег. Слезаю с табуретки. Он чиркает спичкой, сотворяет на плите голубой цветок огня. Ставит круглый белый чайник с копотно-черным дном прямо на лепестки. Достает трехглазый батон и масло. Холодильник не хлопает дверцей: все еще спят.
У крайнего балкона на втором этаже, у кухонного окна растет черемуха. Странно, что ее не срубили, рубят ведь всё. На черемухе сидит птичка. Я смотрю на нее, направление ее взгляда неизвестно. Я ничего не знаю о птицах. Синица, воробей, ворона. Всё. Чайка. Эта – ни то, ни другое, ни третье. Я ничего не знаю о птичьих цветах, оттенках. Не знаю слов и где проходит граница между грудкой и брюшком. Ничего не знаю о перьях, пуховых, нитчатых, трубчатых. Эта птичка – зеленоватая, как кошка той масти, которую всегда хочется погладить. Крылья, хвост, клюв. Смотрит на меня, теперь вот смотрит на меня. Что еще было?
ведет меня за руку, мимо футбольного поля и площадки, мимо соседнего дома и гаражей. У него сильная рука, ладонь шершавая, с валиками мозолей. Широкий, красивый желтый ноготь большого пальца. Идем в магазин купить вкусненького. Да, просто так. Его щедрость, как он просто – дает, дарит. Я поднимаю голову и смотрю на нос-горку. Он единственный человек в мире, у которого глаза разного цвета. Зеленый и голубой. Сейчас я вижу голубой, но он меня не видит. Он вообще не видит, этот глаз. Его сделали потом. Я спрашивала почему, он сказал: шел, шел и упал, встал – а глаза нет. Поискал, поискал – не нашел. Пришлось попросить новый. А зеленого у врачей не было. Поднимаемся по склону, здесь сплошные подъемы и спуски. Вдруг шаг меняется, я чувствую всей рукой. Вижу мужчину там, вдалеке. Не знаю, кто это, но знаю, что они увидели друг друга. Что он увидел мужчину первым. Их взгляды встречаются. Мужчина приближается к нам. Первые слова еще не сказаны, но я уже знаю – он больше не мой.
Я дрейфующий в открытом космосе человек в скафандре. Пальцы разжимаются, я медленно отплываю от межпланетной станции. Мимо Малой Медведицы, в светящийся четырехугольник Большой. Здесь полное беззвучие, только свет и темнота. Никаких ложных скоростей, никаких ориентиров. Я уплываю прочь от него, но он ничего не замечает. Он говорит с тем, с другим мужчиной.
Птичка смотрит, не сводит взгляда. О таких обычно говорят: глазки-бусинки, но я не скажу. Что это вообще за дерево, черемуха или нет? О деревьях я тоже знаю мало. Каждое лето хожу с карманным справочником, выучиваю с десяток названий, за зиму все забываю. Дробленый камень панелей хрущевки блестит на солнце серо-бурыми неровными гранями, окаменевшей крупой. В кухонном окне стеклопакеты, балкон новые люди оставили так. Кусок гофрированного зеленого пластика от чужих глаз, а за ним велосипед.
– Так что же, – говорит птичка, – что же было дальше?
Дальше. Ну ладно.
пытается выбраться из квартиры, ворочая тесной прихожей. Мама, очень зеленые глаза, не пускает, хватает за рукав дубленки, тащит прочь от двери: «Ты к ним не пойдешь!» – кричит, шипит. Он заваливается на стену, великая шапка слетает с головы. Шапка из зверя, мохнатая высокая сковорода. Нагибается, чтобы поднять, и снова заваливается. Я смотрю на серые гладкие брюки, длинную ребристую шею носка над ботинком, полоску белой ноги. Коровья шкура, Крошечка-Хаврошечка. Не плачь, деточка, а как обгложут мои косточки, закопай их под яблонькой. Хаврошечка была сирота, не было у нее никого, кроме коровы. Я кричу: «Мама!» Мне страшно, что ему будет больно. Наконец поднимается. Его голова светится под потолком. Он всех победил. Мама делает шаг прочь от двери. Хватает меховую сковороду и кидает в его голову, сзади: «Иди куда хочешь!» Потоком устремляюсь к ним, надо спасти, должна спасти, но мама хватает меня и возвращает в комнату. Слышу, как в прихожей щелкает колба замка. С новогодней елки равнодушно сияет снегирь на ноге-прищепке, задрав кверху клюв.
– А дальше?
– Как будто ты не знаешь, птичка. Как будто ты не смотрела мне вслед, когда мы уезжали. Впрочем, я этого не помню – может, и ты забыла. Однажды мы с ним вернулись сюда, в этот район зеленых горок и подбалконных космей. Я увидела дерево за домом, и у меня подогнулись ноги. Зачем мы приезжали, я не знаю. Больше не возвращались, стали жить-поживать там, куда переехали, в ветхий фонд, списанный под снос, который так и не наступил…
– И что же было дальше?
– …в огромной, расчерченной на комнаты квартире. В доме, который он называл «барак». Мама запрещала повторять за ним, велела говорить «двухэтажный деревянный дом». Она всегда боялась пожара, а я играла в склад копченой рыбы в дровяном сарае, осенью там сладко пахло мокрой древесной трухой. Вместо черемух росли березы, и как еще росли на фоне форельно-розовой стены дома напротив, тянулись вверх белым торсом…
– Очень красиво. Но хоть что-нибудь там происходило?
Настырная, неделикатная птица.
Слова толсто вываливаются из маминого рта в телефонную трубку. Я не понимаю, что она говорит, я смотрю на белую ночную рубашку в мелкий цветочек: розовый лепесток, сиреневый лепесток. Мама сипит: «хроническая печень», «кодового нет, деревяшка», «вы же слышите». Мама натягивает сапоги, опираясь на дверцу шкафа, и я думаю – как же так, в ночной рубашке, и мама натягивает кофту поверх. Медики скорой – мужчины. Кажется, я никогда не видела мужчин в белых халатах, зачем они в халатах? Мужчина с четким лицом смотрит в мамин опухший рот, слушает натужное дыхание, белый халат что-то говорит, и мама – мне – «это недолго, это капельница, это дома никак, это в больнице, а ты ложись, а соседке тете Тане я сказала, ты ложись». Белый рукав отражается в лакированной дверце шкафа, белый потолок грозит непостижимой высотой, и я прошу: можно с тобой? И четкое мужское лицо смотрит прямо в меня и отвечает: большая девочка, справится, а кто тут еще есть? И мама говорит: отец, но он не в помощь. И белый халат кивает: понятно. Девочка, запри за нами дверь.
Я большая девочка метр шестьдесят. Я лежу в нашей с мамой кровати, хотя у меня есть своя, и не могу выключить свет, потому что для этого надо вылезти из капустного одеяла. Я очень большая личинка, и я должна справиться, но я не справляюсь, и я слышу осторожный стук в дверь нашей с мамой комнаты, в которой замок и только наш с мамой ключ. Это после того, как пропали отложенные на зимнюю куртку деньги, и мама часто и тяжело дышала, держась за виски.
– Ты как тут, доч?
Я не видела его с позавчерашнего дня, только слышала, как шуршал веник за дверью его комнаты, как гудела вода на кухне. Пушистые волосы и серьезный взгляд из-под треугольников век. Я смотрю в зеленый глаз, потом в голубой, в живой и в неживой, и втягиваю воздух через нос, и пахнет только мебельным деревом и старой пылью.
– Я хорошо… – голос толстый, как мамин только что, из набухшего горла.
– Боишься одна, да?
– М-м-м… – на какой-то высокой ноте, каким-то жидким комом, льется через нос.
– Я знаешь… ты же с мамой спишь? Полежать с тобой?
Я очень большая гусеничка: без рук, без ног, а ворота отворяет, а потом ползет к капустной кровати, к одеялу в зеленых розах. Он ложится на мамину половину, укрывшись покрывалом, на самый край, лежит на спине. Он сухое дерево, прямое и древнее. Дерево дышит вечностью: все, что живет дольше человека, вечно. Какая старо-белая на нем майка. Лицо мятое, а нос с веселым взлетом на конце – прямой и гладкий. Он был старым, уже когда я была маленькой, во дворе спрашивали – это твой дедушка? – а сейчас я большая, я слышу его дыхание и утекаю в милосердный сон без снов.
[45] Обувь.