Он: А ты помнишь чертов туалет — две простыни на восьми колышках?
Я: А ты помнишь наш дом, открытый всем ветрам: три колышка, две веревки, простыня?
Он: А помнишь, какое ложе мы соорудили у ручья на лугу, четыре доски, четыре колышка и натянутая простыня, чтобы защищать от солнца?
Мы пустились в воспоминания. Вот только мечтать не слишком получалось. Нет, конечно, можно было помечтать, если совсем оглохнуть и ослепнуть и отрешиться от того, что вокруг. Но мы не оглохли и не ослепли. Мы, так сказать, шли в ногу со временем, даже если пытаешься убежать, оно все равно вас настигнет. Нас оно настигло.
— А матрас? Как ты сделаешь матрас? — спросил Григ, он восторженно смотрел на меня, заложив руки за спину. — Опять папоротники?
— Нет.
— Наши два матраса рядом?
— Да.
Мы состарились, но это неважно.
Неважно, зато мы провели прекрасный вечер. Это был как будто приток воздуха, пахнуло теми годами, когда… в общем, на фиг эту рассудочность и здравый смысл, на фиг это индустриальное общество. Нам было двадцать пять, и мы решили жить в горах, чтобы установить с ними физическую связь. Чтобы «действовать напрямую», по-своему — поэтически, чтобы встретить лицом к лицу субстанцию мира: грозы, равноденствия, снега, стада, овцы, руно, жировой выпот, травы, покосы, сено, родники, кубометры леса, лиственные, хвойные, костры.
Настоящее держало нас, мощное, цельное, воинственное, красочное. Факты, факты, ничего, кроме фактов. Действия. И мы, измученные.
А еще безрассудные, инфантильные, неразумные, заблудившиеся в космосе, то есть в картине природы, открывшейся ночью над нашим домом, этому пейзажу миллиарды лет. И мы, очарованные. Безграничные.
Эту прекрасную большую кровать, по недоразумению похожую на огромное супружеское ложе, мы поставили внизу, между дровяными и продуктовыми запасами. Там она и осталась. Получается, мы спали на новостях со всего света, тех, что ежедневно низвергаются в пропасть, чтобы на их место пришли следующие, а мы на них лежали, мы сделали из них подстилку. Да уж, наворотили. Хотя бы ради этого осознания бездны стоило сохранить подписку на бумажные издания. И вот так Григ уснул рядом со мной в день моего возвращения, а Йес прыгнула к нам на кровать, мы и не возражали. Наоборот. В этом было что-то утешительное и ободряющее, и для нее, и для нас. Хотя тесно и не слишком гигиенично.
Близость наших безоружных тел смущала нас. Мы давно уже забыли, что такое лежать рядом в кровати. Забыли, что такое быть нежными. Мы не из тех влюбленных, кто обнимается при пробуждении, у каждого своя комната. Не обнимались ни когда я куда-то уезжала, ни когда приезжала. Мы обнимались просто так, без повода. То на одного найдет, то на другого, чаще это был Григ, он вдруг удерживал меня, когда я проходила мимо, целовал в глаза, шею, шептал: Ласточка моя. Долго гладил по руке, подсев после обеда. А я перебирала его поредевшие кудри, пока он не засыпал прямо за столом, уронив голову на руки. Хотя бывало, мы вдруг обнимались, как будто только что избежали страшной опасности, успев захлопнуть дверь, за которой кишели гиены. Исступленно обнимались.
Так вот, в ту первую ночь, лежа между Григом и Йес, я не могла сомкнуть глаз. Прежде всего странно было ощущать слева от себя тело Грига — изрядно подзабытое ощущение. Его телу удалось сохранить эдакую чуждость, избегнуть пошлого одомашнивания супружеской жизнью, и во сне оно брыкалось и лягалось, выкрикивая решительное «нет!». А еще было странно чувствовать справа от себя горячее и мягкое тело Йес, собака время от времени коротко лаяла, быстро перебирая лапами, словно пытаясь спастись оттуда, откуда на самом деле уже спаслась. Лежа между ними, я смеялась про себя над этой ситуацией, над отсутствием здравого смысла и границ между биологическими видами. Это было так забавно — вытянуть левую руку и коснуться друга детства, старого изможденного человеческого существа, сообщника-соучастника-брата, потрепанного жизнью, как и я сама; а потом вытянуть правую руку и коснуться нечеловеческого существа, подобранного-вылеченного-спасенного, закутанного в свою наэлектризованную энергией шкуру.
Я не спала.
Не получалось.
Мне было забавно: я будто упускала из виду, что мы не такие животные, как прочие, и от этого теряла свое человеческое достоинство, что ведет к «животной дикости», я читала, была целая дискуссия в газетах, рубрика «Гуманистическая философия». И я левой рукой ласкала старую шкуру Грига, а правой молодую шкуру Йес, они были достойны одна другой, что наводило меня на мысль об одеяниях академиков, полководцев, кардиналов, одно достойнее другого, все потрясающие, вышитые шелком, подбитые горностаевым мехом, словно специально созданные для того, чтобы скрыть отсутствие человеческого достоинства. Добравшись до этой мысли, я застряла на ней и решила немного потоптаться, просто из удовольствия. Как мы недостойны! Как мы самодовольны и притязательны! К счастью, это заставило меня свернуть с дороги, пойти по узенькой боковой тропинке и задуматься о рубахе Толстого. Я представляла себе эту рубаху, видела фотографию. Прямая, ровная, сшитая из хлопка и небеленого льна одежда русского мужика. И никакой притязательности. Когда на нее смотришь, сразу становится понятно, почему Толстой мог перевоплотиться в Наташу, в раненого, умирающего под звездным небом, и в тысячи других жизней, например в молодого офицера из казаков, который теряет свою человеческую сущность и отождествляет себя с оленем, становится этим оленем. И почему он смог влезть в шкуру животных на чудовищной скотобойне, построенной капиталистами в Чикаго, почувствовать себя этим животным. Если бы Толстой был жив, он сейчас защищал бы реки, леса, луга и людей, рабов капитала, изнуренных, умирающих под гнетом человеческих существ.
А шуба Толстого, черная волчья шуба без единого светлого пятна, кто о ней знает?
А могила Толстого в Ясной Поляне, кто о ней знает? Поросший травой бугорок, едва различимый на лугу. И никакой надписи.
Я видела эту могилу, а еще у меня есть фотография, которая так четко отпечаталась в мозгу, что этой ночью, какая невероятная ночь, я увидела, как душа Толстого выходит из могилы, это было зимой — когда все волки ветром сыты[28]; я видела, просто до озноба, так ясно видела эту волчью душу с пылающими от вожделения глазами, голодными глазами волка, душу, освободившую своих крестьян от крепостной зависимости, готовую освободить от крепостничества реки и леса, но не видевшую крепостничества собственной жены Софьи. Тринадцать детей. Все его рукописи, переписанные ею от руки. Казалось бы, ссылаться на Толстого было не слишком уместно. Знаю. Но как иначе? Внутри Толстого жил голодный волк. Глаза Толстого пылают, они пылают сексуальным огнем. Они по сю пору пронзают нас. Раскаленные добела угли. Не буду отрекаться от него за это. Романисту необходимо близкое родство с волком, пусть волк даст ему бой, и не один, бросив мертвым или лишенным рассудка, и только тогда он сможет говорить с нами о собственных безднах.
Не знаю, как этой ночью мне удалось вернуться обратно в Буа Бани, отрешиться от ощущения, что я парю над бесконечными снежными полями, я вновь очутилась в кровати, слева от себя почувствовала Йес, а справа Грига, оба спали; почувствовала скомканные простыни, разметавшиеся волосы, спутанную шерсть, загадочное смешение запахов: голландского табака и первобытного звериного духа. Григ так и спал в своем сером свитере. Йес тоже. Но Григ снял носки, и из-под одеяла выглядывали голые ступни. Узкие, худые и холодные, с длинными выпуклыми сухожилиями. Ступни бродяги, ступни беглеца, земного причастника, к чему бы он ни стремился, или стремился когда-то, если вам так больше нравится.
Окно было открыто.
Соседей у нас не было.
Мертвая тишина.
Необъятная ночь.
Прежде чем окончательно заснуть в день своего возвращения, совпавший с днем возвращения Йес, я подумала, чтó люблю больше всего. Стала перечислять.
Свобода.
Григ.
Йес.
[28] 28. Цитата из стихотворения Франсуа Вийона «Предуказанье». Пер. Ю. Кожевникова.