В опасности (EN) — Endangered
В уязвимом положении (VU) — Vulnerable
Близки к уязвимому положению (NT) — Near Threatened
Находятся под наименьшей угрозой (LC) — Least Concern
Данных недостаточно (DD) — Data deficient
А восьмилетний Ной, о котором его мать Гаэль расскажет мне через несколько лет в лионском такси, составил список китообразных и мог процитировать его наизусть. Китообразные: киты, дельфины, морские свиньи, кашалот, косатки, белуга, нарвал. Ластоногие: тюлени, морские львы, моржи, мор-ские котики, морской слон. Сиреновые: ламантины, дюгонь.
Впоследствии дети сблизились с животными, несмотря на отсутствие контактов между ними. Разве что во сне. Детям еще снились сны, ведь они обитали в приграничных областях человеческого вида. Они чувствовали себя рыбами среди рыб, птицами среди птиц. Случайными прохожими. Сбившимися с пути. Находящимися под угрозой исчезновения. Отважными. Дети знали, что они не взрослые. Им нравились большие собрания, и казалось, что ты находишься перед картиной «Стражники» Клэр Табуре[40]: тридцать четыре ребенка, торжественные, статичные, пристально глядящие на нас, бесстрастные, проницательные, обвиняющие, каждый вооружен светящимся мечом, и этот свет уже не потушить.
А мы трое, каково было наше место в этом странном мире, внезапно погрузившемся в нечто невероятное: в предчувствие собственного конца?
Если бы кто-нибудь прошел ночью мимо окон в Буа Бани, он мог бы услышать, как мы мечтаем. Мы трое мечтали каждый о своем. У каждого свой отдельный мир. У Грига, Йес и у меня.
Но, проснувшись, я часто повторяла: ты часовой другого мира — того, что снаружи. В этом твое предназначение. И сейчас это особенно важно. И я мечтала иметь фосфоресцирующие глаза, грозные когти, острые зубы, марлевые крылья, или бархатные, или из блестящих черных перьев, выбор у меня был. Еще я мечтала о расширении спектров: визуального, чтобы воспринимать то, что обычно не постигается человеком, вплоть до инфракрасных излучений, слухового, чтобы слышать жужжание пчел и ультразвуковые колебания, испускаемые летучими мышами, ну и тактильного, чтобы чувствовать себя гусеницей, каждая шерстинка которой предупреждает о приближении опасности.
Но у меня был только карандаш.
Только он у меня и был, чтобы соединить два этих мира, мир периферии и мир средоточия. Счастье еще, что он у меня был. Если бы не карандаш, я бы пропала, меня бы окончательно поглотила периферия. Порой это было слишком. И тогда я запиралась в доме. В своей комнате. На целый день. Не выходила. Пыталась записать то, что переживаю, пыталась немного дистанцироваться, чтобы меня не поглотило всемогущее то-что-снаружи. Карандаш был этаким дефисом, соединяющим меня с человеческим родом.
Так наконец я мысленно начала писать новую книгу, соединяя случайные куски и обрывки, пойманные то тут, то там.
Что, сами о том не подозревая, унаследовали мы, поселившись в доме со скорбным названием Буа Бани? Я задавалась этим вопросом, поднимая голову, утыкаясь взглядом в книги, которые тщательно отбирала, хранила, мешая с теми, что получила от матери, от деда и даже от своего прадеда, как, например, Словарь Треву[41], все эти книги мы привезли с собой, они — помимо двух оборонительных сооружений на первом этаже: штабеля дров и штабеля съестных припасов — образовали крепостные стены на втором этаже, по одной в каждой комнате, самые крепкие из всех крепостных стен, призванные защитить нас от общества.
Ведь не от волков хотели мы защититься в Буа Бани!
Вот так в один прекрасный день я достала Справочник лишайников и, наткнувшись на иллюстрации, увидела себя такой, какой была, и Грига, каким он был, два странных существа, не совсем грибы, но что-то вроде этого, но и не водоросли, несмотря на мягкую консистенцию, в общем, два существа между водорослями и грибами: лишайники. Лишайники — весьма своеобразные организмы, с одной стороны — гиперчувствительные и хрупкие, индикаторы чистоты воздуха, а с другой — очень стойкие, способные пережить всё и всех.
— Григ, тебе тоже кажется, что мы похожи на лишайники, вроде такие же помятые, тусклые и в то же время нам как будто тысяча лет?
— Что-то в этом есть. Да будет так.
Лишайники, мы с Григом знали их с давних пор. Ими мы начали окрашивать шерсть наших овец. Нам еще не было и тридцати. Пока мы ими не заинтересовались, понятия не имели, что это: желатин, каучук, ветвистый рог, лохмотья кожи зомби, слоистые обломки руды, бороды, лобковые волосы, мочки ушей, языки кремнистых утесов, розы, розетки, ветвящиеся розаны, родимые пятна гранитной скалы, географические карты таинственных островов. Когда мы понемногу, еще неуверенно, принялись их собирать, то заметили, что единственный вид, по-настоящему хорошо окрашивающий шерсть — на самом деле просто замечательно, — это разные виды пармелий, например пармелия скальная, пармелия пупковидная и прамотрема жемчужная, и все они произрастали на окрестных скалах, а мы с самого начала жили в горах среди мореновых отложений, их величественных громадин, крутых склонов, оползней и обрушений, но в те времена морены еще скрывали от нас свои тайны, еще не поведали нам о грядущем хаосе, а ведь уже знали об этом. Так далеко мы не заглядывали. Пока вокруг был только гранитный, а не экзистенциальный хаос. Помню, я брала большую сумку из джутовой ткани, надевала сапоги, шапочку, а вот перчатки — никогда, я шла обдирать голыми руками скалы, которые шлифовали мою кожу, все больше обнажая кровеносные сосуды. Я молча наполняла сумку, будто набивая брюхо. Чтобы отыскать пармелии, я обследовала всякие уединенные места, унылые пространства, выходила в дождь, после дождя, после снега. Наверное, когда погода была сырой, набухшие от влаги лишайники отрывались легче. Я их собирала и собирала. В каком-то опьянении. Даром ведь. Я возвращалась пешком по морене, шла вдоль отвердевших отложений, по горным, по звериным тропам, согнувшись под тяжестью сумки, не ведая о том, что лишайники — продукты секреции времени — растут в течение тысячи лет. Григ, колдуя в своих котлах, добывал из них нечто буро-алое с пылающей рыжиной, и окрашенная шерсть овец напоминала оттенком шубы тех самых лис, что подстерегают наших ягнят.
А потом пришло время экономить. Провизия заканчивалась, приближался голод. Все изменилось. Мы больше не были богаты. Мы чувствовали, как пришла в движение морена под нашими ногами, как заколебались гигантские скалы, как заколебались вся Земля и все человечество, как мы вступили в эпоху колебаний, и это вызывало головокружение. Леса горели. Океаны агонизировали. Таяла вечная мерзлота, выпуская на свободу доисторические вирусы, расползающиеся по миру, словно зомби. Города разрастались, громадные, новые, стоило лишь посмотреть на них, становилось ясно: пути назад не будет. Например, Ухань, огромный, пустынный, законопаченный, его закрытый музей с артефактами периода Сражающихся царств, гробницей цзенского правителя И, и ритуальные бронзовые колокола V века до н. э., ты видел, Григ, эти огромные башни, эти автострады, проспекты, транспортные развязки, они шире, чем реки Янцзы и Ханьшуй, на которых стоит город с одиннадцатью миллионами жителей, — за ними наблюдают, их контролируют, к ним подключаются — антенны, провода, ретрансляторы. Стоило лишь посмотреть на Ухань тридцать секунд, и становилось ясно: ничто не сможет нас остановить. Человечество приспособится к никелевому раю, будет жить под защитой экранов, отрезанное от мира — мира, которого больше не будет.
А Григ нет. Он бы ни к чему не приспособился. Разочарованный, изверившийся, очерствевший, пессимист от природы, он говорил: Я предпочитаю настоящий рай, наполненный жизнью, потерянный рай.
Говорил: после меня хоть Потоп.
Как-то раз, в полдень, я застала Грига в постели, но полностью одетым, как бродяга какой-то. Он лег спать, даже не потрудившись снять свитер и ботинки, я заметила это, только когда проснулась сама. Я сказала ему: Нет и нет, категорически нет, нельзя впадать в депрессию, даже если мы живем в экстремальных условиях, которые стали нашей повседневностью. Он ответил, что так и будет спать одетым, объяснил, что ему удобнее не снимать свитер и брюки, ботинки, так уж и быть, может снять, но это единственная уступка, а больше ничего. И когда я ему сказала: Если бы мы с тобой не встретились, ты стал бы бомжом, он ответил в своей саркастической манере: Но я и стал бомжом, видишь, посмотри на меня, бомж и бомж, оставь меня в покое, я знаю, что делаю, я не сумасшедший. Говорю тебе, лучше спать одетым.
Мне тут же захотелось записать на обрывке конверта то, что он мне тогда сказал, а он: Ну что ты делаешь! Ты просто воруешь мои слова, Мы это вместе должны подписать. Нет, это просто невероятная женщина. Когда кто-то говорит, она, видите ли записывает, потом будет тщательно перебирать и сортировать свои записи, словно играя в фантики и делая выбор, не всегда, кстати, правильный. Просто мошенница, хватает все, что плохо лежит, а потом спекулирует этим. И никогда не знаешь, врет она или правду говорит. Хотя теперь, когда все полетело к чертовой матери и больше не будет ни издательств, ни книжных магазинов, ни, собственно, книг, для кого она вообще собирается писать, наша писа–тельница, для кого старается? Ведь все пропало, зачем писать? Для кого? Брось ты все, ну почему не бросаешь, Софи? Ты еще во что-то веришь, Фифи?
Я сама не раз задавалась этим вопросом. Я еще верю в писательство?
Хороший вопрос. Может быть, самый главный. Но я никогда не теряла надежды и подумала, при-чем мысли эти промелькнули в течение нескольких секунд, пока Григ стоял передо мной, перемолотый возрастом, седой, всклокоченный, помятый, я подумала: не поддавайся этому старому зануде, сопротивляйся изо всех сил. Не сходи с ума, прислушивайся, всматривайся, продолжай писать. Говори о мировом хаосе, примеривайся к настоящему, пиши о том, что видишь, пиши о смерти всего живого, о лесах, превращенных в деревообрабатывающие заводы, о лугах, ставших сенохранилищем, говори об истоще-нии почв, об опустошении. И не медли. «Уже почти ничего не осталось». Я не сказала этого вслух. Я сказала про себя, себе. Я усвоила, что не все надо говорить вслух. Григ очень злился, когда мы с ним совпадали в мрачном взгляде на жизнь. Он любил, когда я ему возражала, когда защищала свой способ существования. Может, он специально провоцировал меня, чтобы я сопротивлялась его неосознанному стремлению к смерти. И ужасно боялся, что я тоже погрязну в пучине негатива.
Григ больше не прыгал, даже когда радовался.
Я же как будто безнадежно и отчаянно экспериментировала, пытаясь доказать, что если почти ничего не остается, все равно можно чувствовать себя живой. Испытывать радость. Я многим была обязана Йес. Она и была радостью.
Радость это что? Вспышка. Молния. Она вдруг попадает в вас. А вы здесь вообще ни при чем. Никак ее не заслужили. Она не выбирает подходящий момент, порой напротив, предпочитает самый неподходящий. Например, в грязи сражения внезапно чувствуешь себя живым.
Или идешь по дороге — и вдруг прямо в лицо тебе короткая желтая вспышка. Вспышка меняет восприятие, сокращает дистанцию между субъектом и объектом. Потом, конечно, можно склониться над крошечными желтыми цветками с зубчатой чашечкой, собранными в слегка поникшие зонтики, присмотреться и сообразить, что это всего-навсего первоцвет лекарственный. Это не так важно, как вспышка. Ничто не может заменить вспышку. Знание не заменит вспышку радости. Ее стрелу. Укол ее стрелы.
[40] 40. Клэр Табуре (р. 1981) — французская художница, проживающая в США.
[41] 41. Словарь Треву (1704) — исторический труд, обобщающий французские словари XVII века, под редакцией иезуитов.
Конец ознакомительного фрагмента.