Убежала с красным лицом, точно в край удивлённая, что ожила спозаранку до полуночи.
– Что же вы, очаровательные дамы, не сумели поделить меж собой последнюю сигару?
Это говорю я. Глупая шутка, знаю, но – это же не тронная речь, так что можно и пережить.
Зинаида небрежно оправляет манжеты, придумывая, как ответить.
– Просто юношеская заносчивость, – говорит она, – и скверное воспитание.
– Я сама была такой когда-то. По крайней мере, такой же юной. – И улыбается, найдя привычную колею.
Добавляет, отводя лицо:
– Я предложила ей помощь, предложила денег на… новую шляпку, на… вещи, ежели она сейчас в стеснённых средствах… Предложила помочь опубликоваться, так как на это уйдёт больше ста рублей… Мы и сами сейчас страшно стеснены, но могли бы посоветовать, к кому обратиться… А она прошипела, что в средствах не нуждается, благодарит покорно, подскочила и вытащила из своего жуткого портфеля пачку банковских билетов. Вот, кричит, вот мои стеснённые средства, ежели в них дело, тогда почему я всё ещё гимназистка, почему не печатаюсь, почему не иду учиться на курсы!
Зинаида морщится, точно от глотка сероводородной воды.
– Я боялась, что она мне в лицо свои деньги кинет. Дмитрий Сергеич не терпит сцен. Зачем ей столько с собой носить? Теперь думаю, как бы её не ограбили на улице, может, надо было послать кого-то следом?
Мы с господами как раз выходим на улицу, но Шляпки-миллионерши там уже нет. Никитин напоминает мне вслух, что пару лет назад она служила у старого Маркса, а в прошлом году поехала было с нами в экипаже, да испугалась и дала стрекача. Что ж, умение давать стрекача в её положении, то бишь с пачкой билетов в кармане, как нельзя уместнее. Теперь они с Madame Зизи могут быть полностью покойны.
Странная, в общем-то, история. Зачем она пришла с этой своей пачкой? Я не помню, как она появилась на набережной. Хотела испросить у Брюсова протекции с публикацией? Почему не у нас? – мы же в Петербурге, а не в Москве, в конце концов. И зачем тогда отвергла предложение Зинаиды? Не пожелала милостей от государыни всея Петербурга, la petite[30] чернокнижница? Распахнула дверь темницы, и – вот тебе сиянье дня.
Пока едем одни, Никитин продолжает балагурить, как заведённый: вот пример образцовой петербургской невесты – натурально, с приданым в кармане! А, Илья? Если ей кого и бояться на улицах – так женихов, натурально! – с такими-то полнёхонькими карманами проходу ей не дадут, и пр., и пр. Право, Никитин! – морда твоя медвежья… Я совершенно неуместно трезв, чтоб слушать твой милейший рёв…
А куда скачут, распахнув двери темницы? И целый мир для нас – одна темница… За темницей – пустота, ничто. Шопенгауэр говорит, что это подобно моменту пробуждения от тягостного кошмара. Но в темнице ты хоть что-то делаешь: пишешь, выступаешь перед людьми, целуешь женщин, слушаешь рёв Никитина… А там – смерть, как приедем, подержит мне стремя…
Нет уж, пока увольте, изволим веселиться в темнице с медведями – вот уж русское веселье! И мы едем с моим ручным медведем Никитиным искать водку и цыган, ведомые нашим чудным русским порывом. Господи, мне же завтра в городскую Думу…
Никитин кричит, что если у меня в карманах лежит что-то подобное, как у сегодняшней барышни, то он сам лично мне проходу не даст, хоть он и не жених, а я не невеста. Полнёхонькие карманы отводят такие глупые условности абсолютно на второй план. Ах, Никитин, ты меня уморишь, жених ты косолапый!
Чернокнижница
Монетка на дне колодца
С того дня Лялю Гавриловну не покидали беспокойство и тоска. Больше у неё не бывало утренних приступов надежды, а вечером она переживала отвращение, ложась в постель. Она возвращалась со службы пешком до самых морозов, не спешила заходить и часто огибала дом, чтобы посидеть на скамейке.
Летом оттуда были видны склонённые головы деревьев. В преддверии холодов голые ветки, амфитеатром уходящие в туман и полумрак, всё ещё выглядели в её глазах прекрасными, но столь пронзительно печальными, что от их тихой тоскливости у Ляли Гавриловны щемило грудь. В ночи было чересчур красоты и безысходности, они разрывали Ляле душу и каждый вечер заставляли плакать.
Стены давили на неё, а на улице давили небо и дома. Идя по замёрзшей дороге, она казалась себе прыщиком, выскочившим на лице земли. Ей было одиноко с собой, одиноко с людьми, она тяготилась каждой минутой дня. Она чувствовала себя, будто стоит на краю колодца и вот-вот прыгнет. Но покуда мир вокруг казался ей колодцем, и прыгать было некуда.
Вода в реках была чёрная, и она думала: каждая речка – чёрная, нас можно подстреливать у любой из них, а в газетах напишут – был подстрелен у Чёрной речки… И долго смотрела на чёрную воду, лижущую осклизлое дерево под мостом. Заметьте меня, подстрелите меня, вот же я!.. Снизу скрипело: равный стреляет в равного, дворянин в дворянина, а таким, как ты, дьячки в суде выписывают денежное взыскание. Но погоди унывать: в крайнем случае на тебя ещё может наехать лошадь.
Почему наедине с собой я вижу лишь печаль и каждая моя мысль пропитана ядом тоски? Почему крики птиц звучат для меня тоска! тоска!? Почему тишина спокойного вечернего неба кажется мне колодцем? Что делает меня несчастливой? Это одиночество грызёт мне грудь, как зверь? Так что же мне нужно, чтобы горечь отпустила мне горло хоть на миг? Чего, чего мне не хватает?..
Чтобы… чтобы Развалов лобзал меня? чтобы держал мою руку? чтобы был со мною в одной комнате? Но он был, был же, – а ещё раньше, в экипаже, касался меня и – бог мой! – не прочь был после лобзать…
Он касался тогда моих пальцев своими тёплыми пальцами, касался моих колен своими тёплыми коленами, касался моего лица своим взглядом. В те минуты не была ли я в его мыслях? – стало быть, единым целым с ним, ибо мысль физически едина с мозгом мыслящего. Тогда почему я не дала ему лобзать себя, почему порвала все нити там, на Литейном, почему осталась одна?
Моё вожделение делает меня глупцом, мечтающим о невозможном. Сплетение своих идиотских безумств и вожделений я кичливо нарекаю истиной – истиной! – от одного упоминания которой Ницше, молчаливый в собственном безумии, непременно хохотнул бы, если бы недавно не умер.
Развалов, Развалов, Развалов… Разве одного жалкого лобзанья достаточно, чтобы по нему выбраться на белый свет из колодца? Выдержит ли соломинка лобзанья хватки моих закоченевших рук, когда я стану карабкаться наверх? Через сколько мгновений она рассыплется и я рухну ещё раз с треском и брызгами? Надеяться и потерять куда гибельнее, чем не знать надежды.
О нет, протянуть поцелуй равносильно тому, как угостить умирающего от цинги карамелькой: сладко, но бессмысленно. Коль скоро речь заходит о колодцах, потребуется крепкая рука, и в этом бою устам не выстоять в одиночку.
Но я-то сидела на дне совсем тихо и никого не звала. А вдруг смерть смилостивится и протянет мне крючковатую длань? Принять или не принять тогда, вот в чём вопрос.
И не отпустит ли он сам, едва увидав мою жадно распахнутую пасть, мои горящие столетним голодом запавшие глаза? Не ужас ли: услыхать нежные девичьи стоны, прийти на помощь и —вытянуть из колодца монстра, вожделеющего тебя сожрать? Хотела бы я посмотреть, как он отпустит и убежит, крестясь и чертыхаясь одновременно…
[30] petite (фр.) – маленькая