Воображение нарисовало мне: сам себе я выглядел ребёнком, ураганом пронесшимся по окрестным лужкам с беспечными товарищами своими, дурашливо играя с деревянной лошадкой и показав ей мир. И вот, вбегая обратно в дом, – вдруг увидал, как прочие дети обернули ко мне головки со своих низеньких стульчиков, – никто из них и не вздумал пачкать подаренную папенькой лошадку по лужкам! Фу, как немодно!.. Эти, несомненно, играли со своими лошадками самым прогрессивным и модным среди деток способом. О, спрячь свою в пятнах лошадку!.. Я-то играл, как сам того хотел, кидал палки и нырял в лужицы… А кто-то сочинил модернистский и пресмелый способ, бог знает какой… Эти любители вкуса нового времени катали своих лошадок на велосипедах и хохотали от собственного дерзновения, читали своим лошадкам запрещённые книжки и пьянели от восторга перед неустрашимостью вверенных им рысаков… Они и мне пытались читать – вероятно, разглядели во мне что-то лошадиное.
А теперь что же? – теперь я запыхался и присел рядом с ними, и если посмотреть на нас со стороны, то ничем от них уже не отличаюсь. И вот мы все по команде поднимаем руки и начинаем играть, по команде хохочем, по команде резвимся… Но почему тогда преломляется резвящаяся нога? почему ком застревает в хохочущем горле?
Размышляя так, я наверняка выглядел задумчивым и поэтичным любителем кофея, о котором Зинаида сможет сказать какую-нибудь одобрительную остроту: право же, стоит чаще давать Илье Ефимычу кофе и запрещённые книжки, как дают пациентам морфий, – у него от них начинает играть румянчик, какой у здоровых людей появляется только после ограничения в кофее и мракобесии…
А я и правда задумчив и поэтичен, но – наедине со своим бюваром. В собрании же я завешиваю наготу своего сердца тогой наготы, как древний римлянин.
Я лошадка, которая рядится в лошадку; африканец, который рядится в африканца; поэт, который рядится в поэта. Я нацепляю трагическую маску и за ней уже не сдерживаю настоящих слёз. Так что ж? Моё публичное я для публики, моё внутреннее я – лишь для меня.
Я совсем забыл о Никитине, к которому привык, как к брату или давно купленному граммофону. Никитин на таких встречах сидит смирно, жадно дыша, жуя что попало и при случае неутомимо восхищаясь хозяйкой вечера.
… А что плохого, собственно, в бурных играх без боязни ненароком сыграть в немодную игру? Если это такой модус, то что есть прогрессивного в порицании одних правил и в превозношении новых? Вот в музыке, положим, есть аккорд и есть музыкальный регистр, и, как бы ни силился проповедник авангарда, он не выдует из своей трубы антизвук, каковому в силу вопиющей новизны не сыскать себе места ни в регистре, ни в аккорде. А ежели и выдует, то кому охота это добро слышать?
Почему бы не знать лишь твёрдо, чего ты желаешь и чего не желаешь, и не делать бы своё дело, плюя на авангарды, арьергарды и любых политических рысаков и вовремя уворачиваясь от прочих плюющих?..
Едва зашли, едва сняли пальто в прихожей, едва разложили себя кто на пуфике, кто на кушетке, как Брюсов завладел всеобщим вниманием. Его просили прочитать что-то новое, и он стал читать о странной своей любви к мечте и к противуречьям. И я чувствовал, что понимаю Брюсова, что у меня с ним есть агнация и общие цели, что телесное в своей яркости влечёт и меня тоже и что если славить любовь, то только сильную, как смерть…
А потом тот читал ещё что-то и называл себя царём, и я опять пережил прилив одобрения. Я почему-то ощутил себя подле Брюсова как театральный актёр рядом с настоящим порфироносцем, чудом воплотившимся у нас в гостиной. Я всё ждал, когда Брюсов с улыбкой закончит игру и обратится к другим по-свойски, но тот этого не делал. Точно, раз заскочив на каменный парапет набережной, он фланировал по нему туда и сюда и не желал соскакивать обратно, к людям без порфир и с размокшими на ветру носами.
И я понял, что Брюсов видит искусство только таким, видит в поэзии свой тайный парапет, хоть на полметра, хоть на метр подымающий человека ближе к звёздам. Мне было хорошо слушать Брюсова, и я мысленно представлял себе чистоту брюсовских образов вымытой брокаровским мылом с хрустящей пеной и улыбался, потому что никто не знал моих мыслей и Никитин рядом похвально хрюкал как свинья.
А потом я перевёл взгляд на заговорившую Зинаиду Николаевну и увидел рядом с ней малютку Лялю, смотревшую прямо на меня. Я подумал, что она развлекает себя, рассматривая мои волосы, моё лицо, мой сюртук и содержимое моих карманов на просвет – женщины так делали постоянно. Я не увидел в её лице того выражения заманчивого согласия, с каким на тебя смотрит женщина, готовая пойти с тобой в номера.
Если, скажем, дитя с восхищением разглядывает ряженого на ярмарке, то им незачем после идти в номера, так ведь? Вот и она разглядывала меня из-под парапета, всей душой любя ряженых, хотя и боясь подать им ручку после представления. Я обычно не общался с такими женщинами и не испытывал к ним интереса, только в крайнем случае, если они были очень красивы или если под детской холодностию угадывался ещё не раскрытый сундучок андромании.
Вот дочитал Брюсов. Зинаида с приятной улыбкой выразила восхищение, но посетовала, что тут, в Петербурге, приходится чуть сильнее напрягать голос, посвящая богам стих, ибо из-за неизменных туч страдает слышимость и небеса внемлют не без усилий. Никитин чуть не подавился подобострастием и немного полаял.
Тогда Зинаида обернулась к своей новой куколке в брючной паре и с улыбкой спросила её мнения насчёт стихов Г-на Брюсова. И хозяин дома, и томный Кузмин, и наши астартовцы, и все прочие, кого нисколько не интересовало мнение гимназисток в брючишках насчёт стихов Г-на Брюсова, и бровью не повели, спокойно ожидая её ответа, ибо это была новая забавная игра, затеянная Madame Зизи.
И шляпка посыльного, не глядя на Брюсова, ответила только Зинаиде Николаевне, что более всего ценит нежную сыновнюю преданность Г-на Брюсова традициям нашего седого прошлого и заветам того же Ломоносова, согласно коим стихи свои Г-н Брюсов населяет исключительно царями, царицами и порфирами, пренебрегая менее высокими образами, противными славным канонам старины и непонятно зачем принесёнными в литературу пушкиными и некрасовыми.
И секунду Зинаида думала, а потом мелодичнейшим образом захохотала, что, точно, если уж воспевать сад, то не какой иной, как Петербургскую академию наук, и если избирать себе спутницу, то, конечно, царицу, ибо весёлая и пляшущая царица – вот награда долготерпеливому и разумному мужу (и бросила взгляд на своего святошу Мережковского).
Зинаидин ответ в тон и смех ободрили Шляпку, и она моментально воскликнула:
Кто-то прыснул, Никитин хохотнул. Неожиданность и неуместность образа царя сделали изменённые строки комичными. И Брюсов немного покраснел и пошутил в ответ, что тогда, на худой конец, подайте ему чернокнижника царя, так как черногривый собрат его чересчур дик, – а впрочем, не чересчур! – ведь дик был Ассаргадон, царь всех прочих царей[28]!
И Зинаида попросила его прочесть, и он моментально прочёл, а она затем прочла в противувес что-то из своих писаний, адресуемых как бы от мужского лица, а после занимала гостя вопросами, как-то: правда ли он назвал в одном стишке женщину ведьмой, или ей так только сказывали, и уж не про неё ли сие было писано…
И в комнате стало немного веселее (удивительно, учитывая, что там ещё находился её Дмитрий Сергеич), и Брюсов стоял по центру и, по-видимому, чувствовал, что его ценят по достоинству. Обеда не было запланировано, и нас просто обнесли хлебом и вином.
Мы с Мишей Никитиным постояли и поговорили про будущее: после обязательного ангажемента в Киеве, Крыму и Одессе мы с ним собирались снова поехать во Францию, прочистить галльским воздухом забитые лёгочные трубы.
Зинаида прогуливала свой долгий нос от гостя к гостю и подошла к нам, чтобы заметить, что они с Дмитрием Сергеичем только возвратились из Рима, но тоже подумывали о Париже и даже желали справиться у тамошних друзей, где лучше купить квартирку, но это так, не более чем туманные планы на кашляющее и согбенное над клюкой будущее, когда можно будет под гнётом необходимости сменить левый берег Невы на правый берег Сены.
Я оглянул залу и заметил, что Шляпка вновь смотрела на меня в упор. И я был Сальтеадором-разбойником и галантно поклонился ей через всю залу, но не подошёл. И она не подошла. Ах, я и забыл – у Шляпки фарфоровые ножки, они оживут не раньше полуночи, чтобы с тихим цоканьем пробежаться по паркету. Если только, играючи, bébé Зинаида ненароком не оторвёт ей фарфоровые ножки ко всем чертям вместе с брючишками.
Все начали расходиться. Мы с Никитиным замешкались, выходя вслед за нашими, и вдруг услыхали вскрики из гостиной.
Выбежала Шляпка с пунцовой физиономией, несколько секунд смотрела на меня дикими глазами, а потом начала дёргать за свой висящий салопчик.
В дверях появилась Зинаида с задетым лицом:
– Tu depasses les bornes, ma chérie.[29]
Неужто уже начала ей выкручивать ножку, а та вырвалась? Вроде бы обе на месте. Дёргала, дёргала за салопчик. Я протянул руку, снял салопчик, держал, чтобы она продела руки в рукава.
– Merci, Илья Ефимыч!
[28] Ассаргадон – герой стихотворения В.Я. Брюсова “Ассаргадон”
[29] Tu depasses les bornes, ma chérie (фр.) – ты забываешься, моя милочка