Она окончила читать и видимо никак не могла прийти в себя, никого не замечая вокруг и тяжело дыша, как в забытье или после припадка. Голос у неё резкий. Читала она трагически, вперяясь широко раскрытыми глазами в пустоту, где ей, очевидно, были зримы ведьмы и мёртвые короли из её же стихов. Что ж, как говорится, недурственно.
На ней совершенной погребальной лентой навешен гимназический портфель – мышиный хвост я бы не удивился найти в таком портфеле, – а шляпку она одолжила у мальчика-посыльного. Как и свою брючную пару – так наша гимназистка-то гимназист!
Не стоит надевать такую шляпку и такой костюм, ежели хоть робко уповаешь, что тебе лобызнут ручку: мальчикам ручек не лобзают, им пеняют по тощим задкам. Уж я-то знаю, ибо, хоть сам давно не мальчик, свой афедрон вынужден блюсти по сей день, отражая попытки многих охотников пнуть.
Потом ей аплодировали, конечно, и Брюсов приложился и спросил её имя, извинившись, что не всех знает в Петербурге. А остальные, включая меня, немного конфузились, стоя вокруг, и в итоге промолчали, что тоже не всех знают в Петербурге. Откуда, например, нам знать её? Она нигде не печаталась и ни разу не приходила ни на Троицкую улицу, ни к Мережковским на Литейный, ни к нам, никуда.
Зинаида Николаевна, само собой, тут же подошла и сказала пару своих острот, чтобы немного размяться после долгого стоянья: дескать, она не сомневается, что описанное в сих стихах могло случиться только в нашем Петербурге, милейшем прибежище смерти и тленья, где кражей младенца давно не удивишь даже впечатлительного. А тварей, навостряющих уши под чужими дверьми, она ежедневно встречает то на Невском, то ещё где и многих имеет несчастье знать по фамилии.
Все смеялись, дабы угодить неласковой Зинаиде, даже попытавшийся набычиться Брюсов. После неё, право, даже горькое покажется сладким. Сам Брюсов, впрочем, не похож на скоморошников, как некоторые из нас. Так что, возможно, он настоящий поэт.
Затем Брюсов раздал публике свои буклеты, и с нас сняли фотографический портрет. Моя ненаглядная скотина Никитин пугался людей и лип к моему боку, а Кузмин успел наговорить мне сальностей, коих привёз легион. Его послушать, так Брюсов приехал лишь затем, чтобы сразу с вокзалу взять разбег и прыгнуть Мережковским в постель. Утихомирься, Миша, это тебе в Египте или в Поволжье сообщили? Если меня стошнит, так на тебя. Впрочем, я ещё не сказал, что ты неправ.
Стали собираться ехать к Мережковским на Литейный, подогнали коляски. Зинаида взяла гимназистку под локоток: вы, конечно, едете с нами, ma chérie[20]… И все поняли, что у Гиппиус новая кукла-protégée[21], с которой она станет играть до конца года… Кукла? И тут я вспомнил, где именно видел гимназистку в шляпке посыльного: это же была моя фарфоровая девица, Mademoiselle Крику-быть!
И я моментально почувствовал себя Сальтеадором-разбойником и невольно улыбнулся: лучше уж Сальтеадором, чем лакеем при каком-нибудь щеглёнке Полякове, изволившем быть сыном купца, а не мещанина, и строящем для поэтов издательство. Я не могу, как Никитин, по-собачьи бурно радоваться, что купчик Поляков имел злополучие влюбиться в поэзию и теперь оплатит нам шампанское[22]. Впрочем, пускай, только пусть оплачивает издалека: не терплю, когда стоят над душой и советуют, каким шрифтом и с какого боку печатать посвящение моей мёртвой собаке.
Добрый мой Никитин подчёркивает, что не пишет, а покучивает. Пишут старые геморрои вроде его батюшки и облысевшие к 18 годам гимназисты, а незаплесневевшая публика кутит. Его звериная работоспособность заменяет ему и талант, и capitis[23]. Однако под кутёжным налётом мой Никитин, пожалуй, куда добропорядочнее и меня, и половины Петербурга, и, пожалуй, своего батюшки.
Пока ехали, занимали друг друга беседой: Брюсов рассказывал об университетских годах и о Русском архиве. Нельзя издавать новое по-старинке, говорил он, новое потому и новое, что не терпит самого запаха старого, не терпит всего ревматического и дряхлого. И мы смотрели ему в широкое умное лицо и с улыбкой видели, что новое, должно быть, отчаянно любит его, Брюсова, такого молодого и далёкого от любого ревматизма.
Рядом с ним, таким бойко вылетевшим из Московского университета, я ощущал себя ревматической птицей. От него пахло брокаровским туалетным мылом московской поэзии, а от меня… что ж, а мне привился душок стихотворства с ноткой Oxygenee[24] и ясным послевкусием плача Ярославны.
Но есть ли промеж нас различие? Мыльце здорово пенится и приятно раздражает всем рыльца, особенно критикам, – о, закрой свои бледные ноги!.. О, намыль своё туалетное мыльце!.. Помилуйте… И Oxygenee можно при желании намылиться, если иметь в достаточном количестве оного и усердья. Однако стоит ли?
Я-то своим рукодельем нисколько не покушаюсь менять мир. Я люблю то, что люблю, и ненавижу то, что ненавижу. Моя дерзость естественно внушена мне моими же страстями, привязанностями и пороками, в коих нимало нет оригинальности.
В юные годы я то подражал одному, то тянул жилы из другого. Росшая из меня рука Лермонтова шевелила пальцами Вельтмана и душила моё собственное горло с шекспировской страстью. Возможно, и не душила, а отечески поддерживала неокрепший хребет… Потом у меня отросла собственная ручонка и зашевелила астартовскими пальчиками, а прежняя отсохла и упала где-то, на полях юности…
Сатира – увольте… Для сатиры надо почаще ходить в банк, на почту или к генералу на приём, чтобы как следует разозлиться. А я недостаточно много хожу и для сатиры не имею ни дров, ни запала. Так, перебиваюсь обычным подбурливанием. То ли от несварения желудка, то ли от несовершенства мира, пора не разберу…
Астарте – наездница, едущая на роковой любви. Во-первых, любовь хорошо продаётся. Во-вторых, если меня вышлют, мама опечалится. А в-третьих, многое прочее внушает мне одну скуку и отвращение. Я не Антоша Чехов, мне не хочется запрягать убожество нашей безобразной жизни. Чем писать о любви, которой мешают пальцы грязной бабы-кухарки, умакнутые в миску щей, лучше не писать вообще.
К чему же тогда искусство?.. Не в самом ли вопросе? Дай ответ, не даёт ответа… А ежели даст: Nevermore![25] – едва ли стоило и спрашивать… Так и я – я не даю ответов и перехожу на другую сторону улицы, едва завидя желающих испросить оных.
Ляля Гавриловна только успела махнуть на прощанье Танюше, как уже ехала рядом с незнакомыми людьми. Он поехал в другой коляске. Рядом с Лялей сидела красивая и самоуверенная длинноносая дама – Зинаида Николаевна. Дама была бесконечно мила с ней, но её тон казался Ляле покровительственным и вызывал только что-то вроде новой ярости: сегодня всё вызывало в ней лишь её, как будто у Ляли Гавриловны содрали кожу и даже розовая вода раздражала свежую рану.
– Так вы ещё гимназистка, ma chérie[26]?
Дама смотрит на неё, как с одобрением смотрит на яблоко едок, похваливая румяный бочок. Или Ляле Гавриловне так только кажется?
– Уже третий год, как нет, Madame, – резко отвечает Ляля.
Дама ничего не добавляет и оглядывает её в раздумье, как симпатичную, но кусачую собачку. Или это опять Ляле Гавриловне только кажется?
До Литейного ехали недолго. Вылазя, Ляля Гавриловна сразу увидала его, выходящего из коляски подле Брюсова, и чуть не свалилась под стоящую лошадь. Она не испытывала неуверенности – напротив, лишь сильное волнение, граничащее с истерикой и чреватое дрожью в голосе, заносчивую, непонятную ей самой злобу и что-то ещё, от чего у неё свербило в каждом ноготке, щекотало и пощипывало каждый сантиметр тела.
Одно из двух, подумала она, одно из двух. Так можно чувствовать себя только в двух случаях: если ты самодвижущаяся повозка, тебя только что лихо завели ручкой и теперь ты подскакиваешь на месте, залихвацки жужжа от нетерпения поехать; или если ты Жанна Д’Арк и под тобой заманчиво потрескивают искры.
Я сносно бываю с людьми, сносно говорю, сносно слушаю говорящих. Я не ёрзаю, не тушуюсь, у меня красивые ноги, классический нос и трогательная родинка на лопатке, так что цыганка нагадала мне прилюдность.
Никогда, впрочем, не чувствовал духовной потребности бывать у Мережковских или говорить с ними. Зинаида Николаевна и Дмитрий Сергеич только утомляли меня. Когда хозяин дома заводил песню о Христе и Антихристе, то я понимал Пушкина, ставшего безбожником. Тем не менее, я никого не обижал, никем не пренебрегал, пил предложенный кофей и угощался сигарой, высказывал мнение, если спрашивали, смеялся шуткам и шутил сам.
Сегодня всё внимание принадлежало московскому гостю и беседа была сверхоживлённой. Зинаида хотела сделать вид, будто томно полулежит на диванчике, однако в её бодрости и желании ошеломлять собеседников остротами было мало томного. Приоткрыли окно, и в гостиную врывался шум улицы, стук копыт и голоса возниц.
Я люблю компании, в которых красивые женщины и гремит дух озорства. Желание сидеть чинно под чужими взглядами и притворяться знатоком кофея мне неведомо и кажется комичным. Комичными кажутся мне и те, кто изрекает пошлые сентенции или немыслимые дерзости, заглядывая в лица других в поисках реакции. Постойте, постойте, дождитесь хотя бы, пока вам за это заплатят, не паясничайте бесплатно…
Сегодня в гостиной Мережковских было мало красивых женщин и ещё меньше озорства. Все вокруг столь искренне считали себя светлейшими умами современности, что немного потели от радости и пускали флатусы[27], изящно отставив ножку.
[20] фр. моя милочка
[21] фр. протеже
[22] намёк на роль мецената Полякова в основании издательства «Скорпион», которое тот спонсировал, будучи сыном богатого купца
[23] Capitis (лат.) – голова
[24] Oxygenee – французская марка абсента
[25] Стихотворение Эдгара А. По «Ворон»
[26] ma chérie (фр.) — моя милая
[27] флатус (лат.) — газоиспускание