Я перечитала записку дважды, затем сложила ее и сунула в карман.
– Ты ведь не поедешь, – сказал Джеральд, отрываясь от папки с медицинскими картами. – Повидаться с братом.
Его взгляд был ледяным. Я не винила его за это и не была удивлена. Если бы ситуация была обратной, если бы я считала, что Джеральд виновен в смерти моего брата, я бы смотрела на него точно так же и даже хуже, взглядом дракона, дракона, который желает его испепелить.
– Не поеду? – переспросила я.
– Занятия еще идут. Семестр не закончился.
– Конечно, – кивнула я. – Вот заметки за неделю.
Я вела записи о девочках, посещавших мои уроки рисования, особенно о тех, кто болел, и Джеральд, будучи школьным доктором, прилежно их читал. Школа-интернат имела прекрасную репутацию в плане обучения и ухода за особенными девочками, теми, кто отличался серьезными и долговременными проблемами со здоровьем. У нас было несколько выздоравливающих от полиомиелита, неспособных уверенно ходить, которые нуждались в ежедневном лечении и физических нагрузках, и девочка с таким сильным заиканием, что она еле могла говорить. В школе они могли получать должное лечение, одновременно общаясь со сверстницами.
Ведение записей об ученицах было одним из пунктов моего контракта со школой. Взамен в контракт входило бесплатное жилье и питание, а также приличная, если не сказать щедрая, зарплата. Два года назад после похорон Аллена, когда я понятия не имела, как и где мне жить, эта работа казалась разумным решением. Предложение, поступившее от школы, было своего рода ответом и означало, что я смогу остаться там, где была счастлива с Алленом.
Передача этих заметок стала восприниматься как предательство учениц, подрыв их доверия. Искусство начинается как приватное исследование мечтаний и желаний, которое должно храниться в тайне до тех пор, пока художник не решит, что оно готово к аудитории. Мои заметки Джеральду выдавали те секреты, которые я видела в картинах и отмечала во время разговоров в классе. А что насчет тех темных уголков сознания, которые нужно оставлять лишь себе, тех таинственных закоулков, куда другие не могли бы вторгнуться со своими «следует» и «не следует», всякими фрейдистскими теориями и авторитетными предписаниями?
Флорри, тихая девочка с рыжими косичками, вчера призналась, что нарисовала набросок обнаженного мужчины, но порвала его прежде, чем кто-либо смог его увидеть. В следующий раз, сказала я, сначала покажи его мне. Рисовать руки и ноги, со всеми костями и сухожилиями, – сложно. Все остальное на самом деле довольно легко. Взгляните на статуи Микеланджело. Простая геометрия.
Флорри, будучи умной девочкой, хватило ума не захихикать. Через несколько лет она выйдет замуж. А потом станет матерью, занятой, ответственной женщиной, хранящей на чердаке сундук, полный неиспользованных художественных принадлежностей.
– На этой неделе заметки вышли какими-то скудными, – отметил Джеральд, все еще не глядя на меня.
– Не о чем было писать. – Конечно, я не собиралась раскрывать ему растущее любопытство Флорри к мужскому телу. – Отвратительная погода, не так ли?
Дождь барабанил в окна, стекая вниз печальными ручейками. Не поехать в Париж? После того, как Чарли попросил увидеться с ним?
– Полезно для растений. – Джеральд изучал аккуратно разложенные по его столу бумаги, отодвигая и сортируя их и как бы намекая тем самым, что встреча окончена.
– Столько зелени, – сказала я.
Зеленый – это производный цвет, получаемый путем смешивания желтого и синего. Синий – небо, желтый – солнце; хлорос, или зеленый, – природа. И в этом вся проблема: только истинная зелень природы выглядит естественно. Вся остальная зелень выглядит так, как и должна: лишь подделкой. Зеленый цвет ненадежен. Существует так много неправильной зелени, зелени, в которой доминирует желтый, придавая ей болезненный оттенок, похожий на последствия от синяка, или зелени, в которой синий слишком темный, так что зелень выглядит подобно грозовой туче над разъяренным океаном. На мой взгляд, только когда на картине зеленый акцентирован черным, это выглядит аутентично. Черный пигмент создается из обожженных костей. Огонь. Так много в нашей жизни связано с огнем и разрушением.
– Путешествовать в наши дни стало очень трудно, – произнес Джеральд. – А всё австрийские беженцы, которые кричат у посольств.
Часы печально тикали. В коридоре раздались шаги: одна из девочек опаздывала на урок. Я изучала узор на потертом ковре, разрываясь между повиновением Джеральду, своим долгом перед школой и растущим желанием увидеться с Чарли. Мы так долго не виделись.
Джеральд поднял голову, и я увидела в его взгляде все тот же страшный вопрос: Почему она жива, а мой брат мертв? Я была виновна в смерти его брата, такое не прощают. Я его понимала.
В тот вечер я поела вареной говядины с овощами вместе со студентами и другими преподавателями в школьной столовой, а затем отправилась в свою студию. Я не брала кисть в руки со времен той трагедии, со смерти Аллена. Краски бросали мне вызов, цвета не выходили такими, какими должны были. Я бы попробовала нарисовать этюд синим, но, высохнув, он станет серым, исключительно серым, и я не понимала, изменилось ли мое зрение или проблема в красках. Я чувствовала себя певицей, потерявшей голос, знающей ноты, но не способной их воспроизвести. Смерть меняет все, заставляет реальность подобно воде ускользать из-под пальцев.
В тот вечер я пыталась подготовить холст, просто чтобы проверить, остался ли у меня навык. Мне казалось важным не утратить техническую способность рисовать, даже если искусство уже покинуло меня. Ученицы были на танцах в актовом зале, пили ананасовый пунш и притворялись, как когда-то мы с Алленом, что находятся где-то в другом месте, торжественном и радостном. Из граммофона до меня доносилась песня Фредди Мартина «Апрель в Париже».
Одна из любимых песен Аллена. Я отвлеклась, так что нанесла слой слишком густо и испортила холст. Я решила больше не пробовать. Зачем впустую тратить школьные принадлежности? Я выключила свет, заперла класс, пересекла покрытый гравием школьный двор и зашла в свою маленькую спальню, расположенную над школьными гаражами. Там пахло бензином, но зато у меня был свой отдельный вход, капелька личного пространства.
Ухала сова. Где-то в полях за ухоженными лужайками залаяла лиса, закричал кролик. Жизнь и смерть в мирной английской сельской местности.
Подкрадывалась темнота, дождь легко стучал по крыше. Что, если я все-таки поеду в Париж и увижусь с Чарли? Я позволила себе слегка предаться счастливым мечтаниям, и перед глазами начало появляться нечто бледно-голубое, возникающее из серого. Не совсем радость, но что-то близкое к этому: предвкушение.
Я не видела брата с похорон мужа. Чарли хотел навестить меня, но я всегда говорила нет. Мне не хотелось жалости или напоминаний о прежних временах, хотелось побыть наедине с моим разбитым сердцем.
Мой отец был врачом, ставшим знаменитым во время Первой мировой войны благодаря своим методам пересадки кожи. После того как они с матерью умерли от испанского гриппа, нас с Чарли взяла к себе сестра отца. Мне было пять лет, а Чарльзу всего три. Он едва помнил родителей, поэтому все детство я делала небольшие наброски портретов мамочки и папочки из своих собственных воспоминаний и показывала их Чарли, чтобы он знал их хотя бы по моей памяти. Искусство обладает способностью сохранять для нас самые лучшие моменты прошлого.
Тетя Ирэн вышла замуж за человека, владевшего северо-восточной частью франшизы «Фуллер Браш Компани», но у них не было детей. Их стиль воспитания предполагал, что нас кормят, содержат и дают образование, но не лелеют, так что мы с Чарли выросли полностью зависимыми друг от друга, двумя основными цветами, которым не требуется третий для полноты картины.
После того как я окончила школу, тетя и дядя поддерживали меня в течение года учебы в лиге студентов-искусствоведов. Я представила один портрет маслом на небольшой выставке в маленькой галерее в центре города и думала, что вот оно, начало моей карьеры, но когда мне исполнилось девятнадцать, тетя Ирэн сказала: «Хватит! Ты не можешь вечно быть студенткой!» Она предложила «добить» меня поездкой в Париж на месяц. Я отказалась ехать без Чарли.
Это был август 1933-го, когда после мирового кризиса за музеем Метрополитена на Пятой авеню вырос Гувервилль – город лачуг из жести и картона, построенный новоявленными бездомными. В Париже деньги растягивались – всякий раз, когда тетя говорила это, я представляла себе банкноты и монеты из резины, растягивающиеся как порванные резинки для волос. Мы ходили по магазинам, обедали в ресторанах, гуляли в парках. Когда тетя отдыхала в жаркий полдень, мы с Чарли ходили в Лувр.