Да и Пилипка охватывал страх, когда начинал думать, что он очутится на чужбине без дяди, который все знает и все умеет.
Не одни они остались. Остались все, у кого не на чем было ехать, у кого, как говорится, ни коня ни вола.
Когда фронт приблизился, решили, как советовал Японец, переждать лихо в лесу. Выехали из деревни с лошадьми, коровами, свиньями. Только кур не успели всех переловить. Забрались в самую лесную чащу, шалаши построили. День сидели, два, неделю, а вокруг все гремит и гремит, то с одной стороны, то с другой. А потом орудийный гул утих, но пулеметная и винтовочная стрельба все еще слышалась у самой их Соковищины. Начались дожди. Дети стали хворать. Пошел Японец в разведку. Целый день не возвращался. Жена его, дети, мать Пилипка и другие бабы подняли шум на весь лес: погиб человек, без которого, знали, жить будет еще тяжелее. Но под вечер Тихон Жменька приковылял невеселый. Он принес печальную весть: немецкий фронт остановился возле самой их деревни, в какой-нибудь версте, не больше, вдоль речки. И хотя Соковищина по эту сторону, под немцами, но они никого в прифронтовую деревню не пускают, да и хат много сгорело.
— Не выгнали свои, так немцы гонят.
Бабы заголосили. Но дядя Тихон их успокоил:
— Отбился я кое-как от ихних офицеров. Не на чем, говорю, далеко ехать. И некому. Одни бабы, дети да я, хромой. Договорились, что в Липуны переедем, займем хаты тех, кто в беженцы подался.
Липуны — деревня верстах в восьми, за лесом, там было волостное управление, и туда соковищане часто ходили, знали тамошних людей. Все же недалеко, лес свой, земля своя близко, может, как-нибудь и картошку удастся выкопать — без нее не прожить долгую военную зиму; хлеба не было, хлеб забрали свои власти.
Переехали в Липуны. Дядина семья и семья Пилипка заняли одну хату, окна которой были накрест забиты досками. Дядю, как самого грамотного, немцы назначили старостой, потому что все волостное начальство удрало. Человек не робкого десятка, Японец добился, чтобы немцы разрешили забрать в Соковищине то, что еще не растащили «слуги царя и отечества» и «слуги кайзера и фатерлянда», и выкопать картошку хоть с тех полосок, что ближе к Липунам, в тылу фронта.
И вот однажды поздней осенью, в конце октября, утром, когда уже лужи подернулись ледком, выехали они обеими семьями, со стариками и детьми, чтоб выбрать картошку еще на одной полосе — Пилипковой, где копать немецкое командование долго не разрешало. Немало Японец поломал шапку, чтоб добиться этого разрешения.
День был солнечный, но холодный. Полоска эта лежала за густым березняком, на пригорке. Земля там была песчаная, но в начале лета шли дожди, и картошка уродилась неплохая.
Березняк уже поредел, листья, оставшиеся на деревьях, уже не горели золотом, а темнели, спаленные заморозками, Верстах в четырех, на лугах, где зарылись в землю русская и немецкая армии, то начиналась, то утихала пулеметно-винтовочная перестрелка. Была она не такая злобная, как прежде, когда шло немецкое наступление, а какая-то несмело-ленивая, словно солдаты обеих армий очень устали. Орудия молчали, а ружейная стрельба тех, кто работал на поле, уже не пугала. Привыкли. Даже маленькая Пилипкова сестра Ганулька не боялась. Только бабушка Настя неистово крестилась, когда начиналась мелкая пулеметная дробь. Немцев тоже перестали бояться. Были среди них гады, грабители, но были и такие, что понимали крестьянские нужды и заботы: война войной, а жить как-то надо. Японец, который общался и с офицерами и с солдатами, сделал вывод из своих наблюдений:
— Всюду одно и то же, паны есть паны, мужики есть мужики.
Немцы часто проезжали мимо по дороге. То одиночные всадники проносились галопом. «Вестовые», — объяснял дядя Тихон. То уланы в красивых голубых мундирах проезжали трусцой, покачиваясь в седлах. То тянулись телеги — длинные арбы на железных осях. Колеса не пищали, не скрипели, как в крестьянском возу, а гремели на пригорках по камням, как машины. И лошади у немцев отменные — сильные, на спине у каждой хоть спать укладывайся. Все гнедые. Пилипок с завистью смотрел на этих лошадей. Ему бы такую! На этакой лошади он сам бы все сделал в своем хозяйство. Ни у кого бы не просил помощи. Может быть, только за советом обращался бы к дяде Тихону. А то у их Буланого ребра торчат, а еще и хромает в придачу. «Как и я, — шутил дядя Тихон. — Но нет худа без добра. Зато нас, хромых, на войну не берут».
Пилипка, не то что других мальчишек, пулеметы и пушки не интересовали. Он боялся мертвых, боялся подходить, когда провозили их через село. Однажды ненароком увидел, и несколько ночей они ему снились, он кричал во сне. Стал бояться и темного хлева, и сеней: казалось, в углах стоят мертвецы, тянутся к нему синими руками; однажды такая рука убитого немца свисала с арбы и терлась о колесо.
Пилипок подкапывал цепкой засохшие кусты, выворачивал наверх розоватую картошку, бабы же вслед за ним выбирали ее. Он прислушивался к стрельбе, и ему становилось страшно от мысли, что вот сейчас, когда светит солнце, веет ветерок, гонит по полю опавшие листья, люди — совсем близко, там, на лугах, где он пас коня, — убивают друг друга. Зачем? Отступавшие русские солдаты все были похожи на его отца — мать и он, Пилипок, глаза проглядели. И немцы без рогов, без хвостов. Люди как люди. Зачем же им убивать друг друга?
Вся его чуткая детская душа протестовала против такого побоища.
Мать перед иконами часто молилась за отца. И Пилипок, думая об отце, вслед за матерью шептал слова материнской молитвы, не всегда понятные и оттого, казалось, еще более таинственно-чудодейственные: «Святые отцы и небесные силы, соблюдите его, раба божьего, от острой сабли и меча, от свинцовой пули и пушечного боя…»
В тот день, когда они копали картошку, к ним подъехали два немецких солдата на своей хорошей арбе. Один из них подошел к ним на полосу, что-то сказал, но Пилипок понял только два слова: «Арбайт, арбайт… гут, гут» — работайте, мол, это хорошо.
Немец похлопал дядю по плечу, а потом показал на почти полный мешок картошки, дал понять, чтобы дядя понес мешок к арбе. Помог взвалить на плечи. Солдат шел следом за хромым крестьянином, согнувшимся под тяжестью ноши, и весело насвистывал. Это обожгло душу Пилипка болью и обидой. Хотелось схватить камень и швырнуть в спину немцу. Наверное, мать поняла, почувствовала сердцем его порыв — бросилась к нему:
— Сынок!..
Дядя сбросил мешок на арбу, вернулся, как будто усмехаясь, но все видели, как дрожали его побледневшие губы.
Дядя Тихон шутил всегда, что бы ни случилось:
— Видали, какой веселый солдатик? Мол, работайте, работайте, гут, гут, а мы тут как тут. Шутник, ей-богу. Так от нашей работы к вечеру может ничего и не остаться. Давай, брат Пилип, спрячем мешки в кустах.
Отнесли картошку в ложбину, где росли ольховые кусты. На полосе, чтоб было всем видно, оставили не больше полумешка, да и то самой мелкой, будто недавно начали копать и картошка уродилась никчемная.
Из-за пригорка вынырнула черная блестящая машина. За год войны никто в их местах такой не видел. Аэроплан видели. Грузовики видели. А о такой, на которой царь и генералы ездят, только слышали.
— Тамабиль, — сказал дядя Тихон.
Даже он, грамотный человек, назвал этот самоход неправильно. Бабушка начала креститься, призывать пречистую богородицу и всех святых спасти их, грешных, от нечистой силы.
Автомобиль остановился возле березняка, в конце их полосы. Из него вышли немецкие офицеры в длинных голубых шинелях, оплетенных золотыми «веревками», в высоких фуражках с блестящими козырьками. Должно быть, генерал рукой, затянутой в черную перчатку, показал на Пилипка, на женщин, на детей, которые перестали копать картошку и смотрели на чудо-машину, и сердито закричал. Сразу же к ним подбежали два молодых офицера и загоготали, как гуси. Один немного умел говорить по-русски:
— Манн… матка… ехать, ехать! Здесь нихт… Крыг! Война. Война!
Второй, разрубая рукою воздух, показывал на запад: