Наклонность к полноте, по выходе из юношеского возраста, полноте, несомненно, русского свойства, составляет, тоже в разных степенях, одну из принадлежностей дягилевских фигур. Все это, и масса других мелочей, которых не перечесть, придают им известный air de famillе[3], бросающийся в глаза. Это не то сходство, которое делает иногда одного брата дубликатом, их никто не принимал друг за друга, но зато каждому из них приходилось неоднократно натыкаться в обществе ли, на железной дороге ли, где хотите, на знакомых кому-нибудь из сестер или братьев, но ему лично совершенно неизвестных людей, которые прямо подходили с вопросом: „Не из Дягилевых ли вы?“
Особенности физиономии выделяют их не менее, чем веселая непринужденность, благодаря которой они всегда и везде кажутся как дома. Наконец, своеобразная манера выражаться, присущая всем большим семьям, между членами которых образуется, с помощью им одним известных словечек и выражений, точно франкмасонство».
Помимо этих общих родовых дягилевских черт в Дягилеве были и черты, непосредственно унаследованные от отца и деда. Так точно, как сквозь маску проявляется лицо Дягилева, так точно через отца Дягилева (у которого было много общего с маской Сергея Павловича), за отцом его чувствуется, видится дед, Павел Дмитриевич Дягилев.
Блестящий кавалергард, беспечно веселый и красивый, острослов, средне умный и средне образованный, – человек общества, прекрасный товарищ и человек жизни, с барской психологией, не задумывающийся ни над какими «проклятыми вопросами» и «безднами» бытия, человек чистой непосредственности, Павел Павлович Дягилев обладал прекрасным голосом (тенором) и был очень музыкален; молодым офицером он учился петь у известного преподавателя, чеха Ротковского, и пел от самых серьезных вещей до модных романсов и цыганщины и пением своим покорял женские сердца. Его одинаково ценили и в салонах, и в семейном кругу, и в веселых ресторанах, и на балах, где он бывал постоянным распорядителем, – всюду, где бы Павел Павлович ни появлялся, он вносил благодушие и веселье.
Многие свои черты П. П. Дягилев передал своему сыну, его маске-лицу. Но благодушному и веселому «кавалергардскому Юлию Цезарю» не удалось заслонить в своем сыне деда, личности в высшей степени сложной, интересной и оригинальной. Человек страстный, порывистый, не знавший удержу ни в каких увлечениях, дед Сергея Павловича, до своего нравственного кризиса, происшедшего в 1855 году (когда ему было сорок семь лет), умел сочетать в себе громаднейшую эмоциональность и жизненность с аскетическими стремлениями, сибарита, монаха, эпикурейца и «фуфырку». Так, «фуфыркой», называл его начальник в Министерстве финансов, граф Киселев, за его строптивый и непоседливый дух.
«Павел Дмитриевич Дягилев, – рассказывает его внук, П. Г. Корибут-Кубитович, – был человек особенный. Он происходил из старинного рода московских дворян, окончил военное инженерное училище в Петербурге, но недолго был офицером и скоро перешел на службу в Министерство государственных имуществ к известному графу Киселеву; на этой службе он также недолго оставался и покинул ее из-за пустого разногласия (дед, как и внук его, Сергей Павлович, не мог по самой природе своей служить и подчиняться дисциплине). В ту пору Павел Дмитриевич был весельчак, играл отлично на рояле, гордился тем, что был учеником известного в то время профессора Фильда, был прекрасным семьянином – у него была большая семья, состоявшая из восьми детей. Выйдя в 1850 году в отставку, он поселился в пермском имении Бикбарда. После отца он получил большое состояние – около пятнадцати тысяч десятин в Осинском уезде Пермской губернии и в смежном Бирском уезде Уфимской губернии, тоже с прекрасною усадьбою; в каждом имении было по большому винокуренному заводу. В Перми, на главной улице, был громадный дом с тридцатью комнатами, с большим флигелем, садом и громадным двором, обрамленным конюшнями, каретными сараями, ледниками и проч. Дед жил полгода в усадьбе, а семья оставалась в Петербурге, так как детям надо было давать образование.
Дед был широких взглядов. В Петербурге, где жила его постоянно увеличивавшаяся семья, вся прислуга была наемная, так как дед не хотел иметь дворовых крепостных и к крестьянам относился всегда доброжелательно и гуманно. Когда начались реформы Александра II, дед был выбран землевладельцами Пермской губернии депутатом в знаменитый комитет по освобождению крестьян и тогда чаще и дольше живал в Петербурге, где у Дягилевых был на Фурштатской улице большой дом с флигелями; дом был трехэтажный, и два этажа занимала в нем семья Дягилевых.
Павел Дмитриевич оказался прекрасным хозяином, и при его умелом управлении, после перестройки и оборудования винокуренных заводов, дела пошли блестяще, и дед из очень состоятельного человека превратился в богача».
Но чем больше П. Д. Дягилев богател, тем меньше начинал ценить богатство и вообще земные блага. Он сблизился с монахами, и его жена обвиняла их в перемене, происшедшей с ним: «Они ему вбили в голову, – говорила она, – что не надо иметь никакой привязанности к земле. Он, кажется, бедный, и сам этому не рад, видно, как он борется с собой, потому что от природы добр и имеет любящее сердце».
Иначе, и гораздо более убедительно, объясняет перемену в деде Дягилева Е. В. Панаева-Дягилева, рассказывающая в своих интересных воспоминаниях[4]: «Началом драмы Анна Ивановна (жена П. Д. Дягилева) считала следующий эпизод, случившийся, как она сама определяла, „в год свадьбы Ноночки“, старшей их дочери Анны, вышедшей замуж в 1855 году за Владимира Дмитриевича Философова, одного из лучших людей на свете.
Эпизод произошел в Петергофе. Нанята была большая, великолепная дача, бывшая Рубинштейна, и поныне существующая. Вся семья переехала туда на лето, начиная с молодых Философовых и кончая грудным ребенком Юленькой, меньшой из всех детей. Кроме девятерых своих детей, было еще пятеро Быковых (сироты, оставшиеся после старшей сестры Анны Ивановны и выросшие все на попечении Павла Дмитриевича). Тут же гостили двое сыновей графа Федора Петровича Литке, двоюродные братья Анны Ивановны, но по годам сверстники ее детей.
Гувернеры, гувернантки и бонны увеличивали многочисленность компании. Анна Ивановна всегда очень подчеркивала в этом рассказе, как много было у нее народу на руках, чтобы дать полное понятие о своем затруднительном положении, когда, в одно прекрасное утро, Павел Дмитриевич уехал в город, в казначейство, за деньгами и не вернулся ни на следующий день, ни на третий, ни на четвертый день. Зная, что он должен был получить порядочную сумму денег, ей приходила мысль, не ограбили ли его, не убили ли его.
Ждала она, ждала… нет, как нет мужа. Тогда она отправилась в город, что по тем временам составляло настоящее маленькое путешествие, и узнала у себя дома, от дворника, что барин действительно приезжал, но что к нему пришел какой-то рыжий хромой монах, с которым он и уехал неизвестно куда.
Павел Дмитриевич вернулся в Петергоф только через две недели, без гроша денег, похудевший, побледневший и мрачный. Где он был и что он делал, добиться от него было невозможно.
Случай этот, бесспорно, отмечает известную эпоху в семейной хронике, но, чтобы он был началом драмы, в этом я сильно сомневаюсь. Не был ли он, наоборот, концом, „разрешением“ первого ее периода, тайного и, может быть, самого тяжкого. Чтобы разразиться таким резким поступком, как исчезновение из дому на две недели солидного отца семейства с каким-то „неизвестным монахом“, намерение должно было копиться долгое время.
Наконец, Павел Дмитриевич заболел, или, по крайней мере, состояние его признано было за психическую болезнь. Выразилась она тем, что он никого не хотел видеть, даже детей, одну только жену допускал к себе. Анна Ивановна говорила мне, что это было ужасное время. Они проводили время в изнурительных скитаниях по Петербургу, а бессонные ночи в беспрерывном шагании взад и вперед по комнатам, причем Павел Дмитриевич требовал, чтобы, не умолкая, играл орган, тот самый, который мы все помним в бикбардинской зале. Пароксизмы волнения доходили у него до неистовства. Анна Ивановна заставала его иногда в забытьи, распростертого на полу перед образами, в позе распятого. Несколько раз, в исступлении, он принимался глотать перламутровые иерусалимские крестики и образки, изломав их на кусочки. Она вытаскивала их у него изо рта.
Такое дурное состояние продолжалось недолго, но следы его остались неизгладимыми навсегда. Прежний Павел Дмитриевич, полный, веселый, немного сибарит, большой меломан, любитель выездов, приемов, театров, маскарадов, исчез, как не бывал. Явился новый Павел Дмитриевич, аскет; и с аскетом-то Анна Ивановна не хотела примириться до конца его дней. Она порывисто и гордо, как все, что она делала, открыла страстную борьбу, а он упорно и столь же страстно отстаивал новый путь, на который вступил. Ни тот, ни другой не уступали пяди.
Положение обострилось еще денежным вопросом, который так удачно всегда подвертывается в семейные распри. По-моему, все более и более прибывающие, за последние годы, средства явились здесь новым поводом раздора. Благодаря им Павел Дмитриевич делал громадные взносы в монастыри (я не знаю, существует ли хоть один, в котором не нашлось бы крупного его пожертвования), строил церкви, учреждал странноприимные дома для монашек и монахов, одним словом, раздавал направо и налево.
Мамаша кипела негодованием, глядя на все это. Скупой назвать ее было нельзя. Правда, она экономила на самых мелочах, но эта черта присуща людям расточительным, к числу которых она, по-моему, несомненно принадлежала, хотя очень удивилась бы, если бы ей кто-нибудь решился это сказать. Возмущала ее не чрезмерность расходов мужа, потому что сама она тратила громадные суммы, а то, на что он производил эти расходы. Духовенство сделалось ее кошмаром, предметом ее ненависти, так как в нем нашлись вымогатели, которые злоупотребляли возбужденным настроением Павла Дмитриевича.
Примером остроты, какой достигали денежные стычки, служит следующий анекдот. Павел Дмитриевич и Анна Ивановна обыкновенно присутствовали со всей семьей на богослужениях в Сергиевском соборе, на Литейной… Однажды, когда они стояли там рядом, и к ним подошли с тарелочным сбором, Павел Дмитриевич положил на тарелку тысячерублевый билет[5]. Анна Ивановна, не долго думая, взяла эту тысячу рублей назад с тарелки и положила их себе в карман, а на тарелку, вместо них, опустила один рубль. Мужу же она объявила, что поедет к митрополиту, расскажет ему все и спросит: богоугодное ли это дело разорять своих детей».
Когда дед умер, Сергею Павловичу было уже одиннадцать лет, и он хорошо помнил его, как помнил и свою бабку – Анну Ивановну Дягилеву. Удивительно, что в том портрете ее, какой рисует Е. В. Панаева-Дягилева, опять-таки мелькают такие черточки, которые заставляют вспоминать о самом Дягилеве.
На этой-то дягилевской почве и вырос гриб – Сергей Павлович Дягилев – тесно связанный с этой почвой, но совершенно особенный, исключительный, непохожий на все другие грибы – на других Дягилевых.
Детские и отроческие годы Дягилева
Дягилев родился в Селищенских казармах (в Новгородской губернии) 19 марта 1872 года.
Казармы эти были расположены в знаменитом историческом имении Грузино графа Аракчеева, на реке Волхов. Отец Дягилева был командирован туда своим полком на год и поехал с молодой женой. К ожидавшимся родам приехала его любимая сестра М. П. Корибут-Кубитович (она была старше его лет на семь), за два месяца до того похоронившая мужа и оставшаяся с тремя детьми. Роды были очень мучительные и трудные из-за большой головы младенца, – через несколько дней Евгения Николаевна скончалась на руках Марии Павловны.
«Помню, – пишет младшая тетка Дягилева, Ю. П. Паренсова, – как я только что вышла из института и как вдруг случилось горе! Пришло известие, что в родах скончалась Женя! Помню, какое на меня произвело впечатление горе мамаши, хлопоты о трауре и спешный наш отъезд в Селищенские казармы. Приехали: Женя на столе, а в другой комнате плачет маленький Сережа и „Полюшка“ в отчаянии (ему было двадцать пять лет). Помню сочувствие всего юного населения казармы, как мы и масса офицеров шли за ее гробом к реке Волхову, откуда на пароходе поехали хоронить ее в Кузьмино. А маленький Сережа беспечно спал на руках у няни Дуни, и еще на подмогу ей осталась молодая, красивая Александра Максимовна, которая тогда была горничной у Жени».
На семейном совете было решено, чтобы две осиротевшие семьи соединились в одну. Как раз вскоре Павел Павлович получил эскадрон и большую казенную квартиру в казармах Кавалергардского полка на Шпалерной улице в Петербурге.
«Помню, – вспоминает П. Г. Корибут-Кубитович через шестьдесят шесть лет (он был старше Сергея Павловича на шесть с половиной лет), – как весною привезли к нам белоголового, черноглазого Сережу. Я его разглядывал на руках пышной рыжей кормилицы, – и тут же рядом няня Дуня, плотная, в типичном белом плоеном чепце, какой носили все няни в благопристойных семьях; наша няня, Авдотья Адриановна, в таком же чепце, обласкала вновь прибывших. Все у нас особенно любили и ласкали Сережу, осиротевшего с первых дней жизни.
Няня Дуня была из дворовых крепостных Евреиновых, вынянчила мать Сережи и перешла как бы в приданое к своей воспитаннице. Верная, любящая и любимая, она всю жизнь до глубокой старости провела в двух семьях – Евреиновых и Дягилевых, вынянчила и двух братьев Сергея, Валентина и Юрия, от мачехи, Елены Валерьяновны Панаевой-Дягилевой (своих братьев, особенно младшего, Юрия, Сергей Павлович очень любил). Няня Дуня представляла уже исчезнувший тип няни, для которой весь смысл и весь интерес жизни был сосредоточен в одной семье – тип пушкинской Арины Родионовны. Вся жизнь и самого Сережи до 1912 года была связана с няней Дуней. После поступления его в университет няня Дуня приезжает из Перми и поселяется в квартире Сережи на Галерной улице, в которую он переехал от Философовых. Когда подготовлялся „Мир искусства“, Дягилев переехал в большую квартиру на Литейном проспекте (№ 45), в которой две комнаты были отведены под редакцию, – туда же переезжает и няня Дуня. Она была очень известна всем друзьям и сотрудникам Сережи, и Бакст поместил ее на втором плане, сидящею в углу кабинета, в своем известном портрете Дягилева. Когда сходились члены редакции, а также на знаменитых понедельниках „Мира искусства“ в зимние сезоны, в большой столовой за самоваром няня Дуня восседала в черной наколке и разливала чай (работа нелегкая, так как обычно собиралось до тридцати – сорока человек)…»
Сережа недолго оставался в семье Корибут-Кубитовичей: скоро отчаяние «Полюшки» Дягилева, отца Сережи, прошло, и через два года после смерти своей первой жены, в 1874 году он женился вторично – на Леле Панаевой. Семья Дягилевых любила первую жену «кавалергардского Юлия Цезаря» – E. Н. Евреинову и искренно оплакивала ее смерть, и еще больше полюбила его вторую жену – Е. В. Панаеву, которая как-то особенно подошла к дягилевской семье, привязалась к ней всем своим прекрасным сердцем и слилась с нею: умная, чуткая, сердечная Елена Валерьяновна скоро стала общей любимицей Дягилевых, – Сергей Павлович говорил, что лучшей женщины он не встречал на земле; об ее отношениях к новой семье говорить не приходится: об этом достаточно свидетельствуют ее записки, которыми мы уже пользовались и из которых нам и в этой главе придется приводить обширные выписки, так как они являются самым надежным, бесспорным, самым живым, интересным и умным документом для характеристики той обстановки, в которой рос Дягилев. Маленький Сережа очень скоро привязался к своей мачехе, и привязался так, что можно без всякого преувеличения сказать, что решительно ни один человек так не влиял на его духовный и душевный рост в детстве, как его мягкая и любвеобильная мачеха, – это влияние, особенно в музыкальной сфере, было тем больше, что в Елене Валерьяновне не было никакого доктринерства и не было никакого деспотического желания «влиять» и создавать пасынка по своему образу и подобию.
[3] Семейное сходство (фр.).
[4] Воспоминания Е. В. Панаевой-Дягилевой напечатаны в труде А. В. Тырковой, посвященном А. П. Философовой.
[5] Как мне рассказывал П. Г. Корибут-Кубитович, Павел Дмитриевич положил не «тысячерублевый билет» (каких тогда не было), а большую пачку сторублевых билетов на общую сумму в пять тысяч рублей.