В благословенные годы нэпа дед пустился торговать килькой. И весьма преуспел: может, тогда и приоткрылись рыбьи жабры его ихтиологовой души. Он разбогател, приобрёл полдома на Чугуновой, 8, выдал одну за другой замуж сестёр, да и сам женился на моей бабушке Лёле, с которой я знакомства не свёл, не пришлось: умерла она за месяц до моего рождения. И, судя по тому, что вторично дед – красавец и бешеной энергии мужчина – так и не женился, надо полагать, бабушку Лёлю он таки любил…
Не знаю, насколько правдива семейная легенда о том, что сносно говорить по-русски он научился годам к тридцати, но свидетельствую, что еврейский акцент, как и чудовищная картавость захламляли его речь до конца жизни. Когда в детстве я неопрятно вёл себя за столом, он мог прикрикнуть с неповторимой своей интонацией: «Ты за чем сидишь, за столом или за свиньёй?!» Порой забавно путал слова, наделяя их другим значением: «Я к нему с чистым забгалом, а он оказался подлец и интгиган!» Или: «Много, много у нас в вузе забавных инцестов», – имея в виду инциденты, конечно.
Да, но – килька. Преуспев в торговле, дед нанял репетиторов: он мечтал образоваться по-настоящему и поступить в медицинский институт. Однако общественность не дремала, и когда в газете появилась ядовитая заметка о том, что «местный нэпман Миркин вознамерился прикупить наш пролетарский мединститут», дед в тот же день, оставив молодую жену Лёлю, тихо из города слился (гены прадеда Арона? А может, гены праотца нашего Якова?).
Но слился он не в Америку, а в Москву, где никто его не знал и где со своим рабоче-нефтяным опытом, забубённым пролетарским чубом и едва ли не гармонью в руках он смог затеряться в толпе таких же разномастных абитуриентов Тимирязевской академии. Гранит наук мой дед грыз с тем же остервенелым упорством, с каким разгрызал коловой пряник за ящиками с цейлонским чаем в дядином амбаре.
К тридцати пяти годам дед мой, Марк Аронович Миркин, закончил два факультета Тимирязевской академии и в Астрахань вернулся – нате, выкусите! – дипломированным специалистом в области рыбного хозяйства. Левиафан – вот рыба, достойная моего легендарного деда. Но в Астрахани она не плавала. За неимением Левиафана дед поступил на работу в КаспНИИРХ (Каспийский научно-исследовательский институт рыбного хозяйства), угодив в то самое место, в то святилище, куда и стремилась его чешуисто-икряная, волжско-каспийская душа. Впоследствии душа эта воплотилась и процвела в пахучем рыбьем царстве, в невиданном изобилии осетрины, севрюги, белуги, белорыбицы, каспийской селёдки-залома… не говоря уж о сазанах-сомах-лещах и прочей повседневной мелочовке, не говоря об икре: осетровой, севрюжьей, жирной белужьей, тягучей-липучей паюсной, нарядной искристо-зернистой, а также ястычной, икре бедности нашей…
…Астрахань родная! Икорная столица России… Рыбья благодать, янтарное, сердоликовое свечение копчёных лещей, антрацитовый блеск икряной тяжёлой плоти, жирная слеза матушки-Дельты.
Икра и осетрина были в каждом доме. Но все об этом помалкивали, дело-то подсудное, да и рыбаков подставлять ни к чему. В моём детстве раза три дед брал меня на рыбзаводы. В основном там работали интеллигентные очкастые люди в белых халатах, но попадались и рыбацкого вида личности в брезентовых грубых куртках, в резиновых сапогах.
Всю жизнь дед ездил в командировки по то́ням – рыболовецким промысловым участкам, где выметался и забирался невод. Отсутствовал по два-три дня и возвращался как из военного похода – увешанный трофеями. Однажды (мне было года четыре) взял меня с собой. Помню облезлый служебный катер, грохот мотора, громадную, чуть не до горизонта, латунную гладь воды. Заходящее солнце над тоней, его абрикосовое свечение, плавно переходящее в лунный пейзаж, и фигуры рыбаков, как бы встроенные в тот пейзаж: не отнять их, не вырубить из него. Люди с заскорузлыми пальцами, с чёрными ногтями, под которые уже навечно забилось всё то, что они цепляют в реке, выбирая сети, в огромных сапожищах, от которых пахнет тем же неповторимым волжским запахом большой речной воды. Ни с чем никогда его не спутаю! Запах не ульяновской Волги, где рыба отдаёт тиной, а настоящей большой речной воды. На берегу, на мокром песке лежат вытянутые из сетей огромные белуги, рядом тётка – по колено в воде – приподнимает сеть, что-то вытаскивая, высвобождая из верёвочной ячейки. Солнце садится, золото в воде плавится в холодноватый лунный блеск, скользит по рыбьей чешуе; полутьма, грубые фигуры… «Макароныч! – сдавленный возглас, – ну давай, перегружай, Макароныч, ну что ты встал, блядь, как памятник Ильичу!!!»
По возвращении из командировок деда на причале всегда встречал на мятом-боевом нашем зелёном «москвиче» ещё один контрабандист, мой отец. Дед поднимался из катера, выбирался на причал, зорко поглядывая по сторонам. Рыбаки грузили в «москвич» мешки с уловом.
Затем дед звонил на работу и сказывался больным – а он и был больным, он был по-настоящему болен своей рыбьей страстью; и, не выходя из дому, дня два-три возился на кухне: разбирал, чистил, резал, солил рыбу, солил икру – разную, в том числе и ястычную – это которая сушится прямо в плёночном таком последе, в котором и зреет. Я её терпеть не мог, она к зубам прилипала.
Самой лучшей считалась зернистая икра, дед называл её «зерно». Помню, как тяжело переваливается за край ложки смолянистая блескучая масса. Паюсная – это когда зёрна полопались и икра идёт одним комком чёрной массы. Из холодильника она плотная, как смола, режется ломтями… Большинство астраханцев паюс не любили, но икра эта почему-то считалась фирмо́й, ею удивляли посторонних, тем более что промышленным способом её не производили. Это «рыбацкая икра», простолюдинная такая, посконная. Потому и считалась за пределами Астрахани особым шиком. Аспиранты моего отца защищались в Москве или в Питере и уж конечно на защиту накрывали столы. И какие столы – астраханские: осетрина, балык, белужий бок, прочие наши местные яства! Икра всегда царила разумеющимся деликатесом, паюсная – само собой. Одна аспирантка на защиту своей диссертации привезла в Питер разнообразные дары Астрахани; паюс там, разумеется, тоже присутствовал – монолитный кусок антрацита. Секретарь учёного совета, заскорузлая старая дева, вероятно, впервые в жизни увидела настоящий рыбацкий паюс. Неодобрительно глянула, сурово произнесла: «Вот это уберите, пожалуйста. Я эту гадость своему профессору на стол не поставлю». Несчастные, они в глаза не видывали и не едали паюс наш родной – пищу богов. Пищу астраханских богов… и простолюдинов.
Дед в эти послепути́нные работные свои дни тяжело и беззаветно трудился. Он готовил даже пробойную икру, а это тот ещё геморрой, её надо бережно протирать через специальное сито, называемое грохот… Словом, дед всё обрабатывал, раскладывал, что-то замораживал, что-то развешивал на балык… Производство серьёзное. Самый нежный, самый деликатесный балык – белужий бок, хотя икра белужья мало ценится, больно жирна.
Постойте-ка… Пока я в настроении, расскажу, как делали балык из селёдки-залома. Так сорт называется: селёдка-залом. Крупная рыба, в два раза больше обычной каспийской сельди. Заходит в Волгу на нерест. Почему залом? Дед говорил, в бочках она не помещалась целиком, потому её «заламывали». Из этой красавицы делали балык кропотливо и вдумчиво. Потрошили, засаливали, выжидали несколько дней. Затем доставали из засола и вывешивали на ветерок, продев леску через глаза. На леске повисала только одна селёдка, вторая не помещалась. Проходило два-три дня… Терпение, как известно, самое похвальное качество рыбака и чревоугодника, терпение тут награждается с лихвой. Ибо через пару дней селёдка возрождалась к новой жизни: она преображалась, как невеста перед встречей с женихом; начинала обливаться жиром, как слезами.
…И вот она плачет, потеет этим золотым янтарным жиром, начинает светиться изнутри, излучая благоухание и благове́щение. Жир каплями стекает на пол, дед мой, Макароныч, зычным голосом командует: «Агаша, ну-к, бегом – газету!». Я бегу, притаскиваю ещё не читанную отцом газету, разбираю её на листы, расстилаю их по полу… потому как сейчас селёдка-залом главнее папы, главнее новостей и политики, она сейчас главнее всех. Мы с дедом стелим газету, дед кряхтит, хватается за поясницу, скрежещет: «Тяни-ка дальше туда, к уголку…» В общем, мы расстилаем газету, и ещё пару дней драгоценная рыбина источает свет и волны благоуханной вони. Затем – в холодильник. Конец сюжета…
Вернее, начало: вкуснее этой селёдки на свете нет ничего! А с картошечкой? Господи боже ж ты мой, сельдь с варёной картошкой – это морок, волшебная флейта, астраханский синдром! Отварная картошечка с зелёным луком, с петрушкой-укропом, да масла кецман прямо туда в кастрюльку, для аромата, вдобавок и чёрный хлебушек с маслом, с хорошим-не жалей-слоем жёлтого сливочного масла…
Вот она, царская селёдочка-залом. Вот оно – сияние райских кущ!
Работая несколько дней не разгибаясь, дед забивал под завязку два холодильника: ЗИЛ и «Апшерон», все морозильные и холодильные их камеры и полки. Откроешь дверцу – на тебя оторопело таращится осётр или белорыбица…
Кухня у нас большая была, метров двадцать, стол круглый посередине. А с потолка свисали гирлянды вяленой рыбы. Нигде я такого не видал. Впрочем, вру: в барах и кабаках Испании свисают так с потолков свиные окорока. Впервые эту картину увидел в ресторане в Мадриде, и сердце сжалось от воспоминания: мы с дедом, на карачках, расстилаем по полу листы свежей папиной газеты, на которую каплями золотого жира истекает каспийская сельдь-залом, и запах – божественный, пряный одуряющий запах! – заполоняет кухню, всю квартиру, проникая в пазухи носа, во все поры организма, становясь составляющей запаха дома, да и твоего собственного запаха на всю жизнь…
…Этот дом придумал мой отец, гуляя однажды по Красной набережной. Мой отец, патологоанатом с мировым именем, занимался печёночной патологией лепры, преподавал в мединституте на кафедре патанатомии и работал в НИИ лепры – том самом, что на Паробичевом бугре.
С дедом отец уживался только потому, что по характеру своему являл совершенно иной тип личности: уравновешенной, вдумчивой, хладнокровной («как его клиенты на прозекторском столе», вставляла тут мама).
При этом любой кусочек свободного времени отец с поистине академическим рвением посвящал «заполнению мёртвых зон собственного образования». Например, не имея ни слуха, ни голоса, ни душевной склонности к музыке, постоянно стремился «дозаправить свой культурно-музыкальный бензобак». Через влиятельных друзей и знакомых добывал билеты на уникальные концерты и музыкальные спектакли, где минут через пятнадцать засыпал под волшебные звуки игры великих исполнителей. И лишь тычки возмущённых соседей справа и слева переводили его мощный храп в сладкое посапывание. Он спал на органном концерте Гарри Голдберга в Домском соборе, на концерте Вишневской и Растроповича, на 6-й симфонии Чайковского под управлением Мравинского в Большом зале Ленинградской филармонии… Всего не перечислишь. В 1974-м, в дни знаменитых гастролей «Ла Скала» в Большом театре, он проспал всю оперу «Симон Боканегра», билеты на которую с огромным трудом добыл для него через помощника режиссёра папин друг, академик Александр Павлович Авцын. «Представьте, – рассказывал потом Александр Павлович за столом у нас дома, налив себе водочки в стопку и насадив на вилку кусок балыка. – На сцене соловьями разливаются Поваротти, Гяуров… Гриша сладко спит в партере, заполняя храпом, от которого мухи дохнут, «мёртвые зоны» своего образования…». Помню, как после этих слов отец поднял глаза на меня, тогда ещё подростка, словно призывал на помощь, и смущённо пояснил: «Знаешь, сама опера скучновата…»
Но у отца было прекрасное чувство юмора, видимо, необходимое при его профессии. И ещё он называл себя «гулящим»: при любой погоде старался как можно дольше и дальше ходить пешком. Наверное, эти дальние прогулки его успокаивали.
Вот так однажды, гуляя по Красной набережной после утомительного дня в НИИ, отец обратил внимание на двухэтажный дом дореволюционной постройки, который, как выяснилось, прежде именовался «конюшнями» и, видимо, когда-то конюшнями таки был. Увидев этот дом, отец вдруг представил, как замечательно было бы тут жить, с видом на реку.
В царские времена это был район особняков богатейших купцов Астрахани. Да какие там «особняки» – дворцы, настоящие дворцы! Позже в них и разместились: Дворец пионеров, студенческая поликлиника, туберкулёзный диспансер…
И вот, созерцая небольшой, в сравнении с купеческими поместьями, «конюшенный» дом, отец вообразил, какой чудесный вид на Кутум открывался бы из окон его третьего, пока не существующего этажа. Вот и надо, подумал он, просто надстроить этаж. «Просто» в те годы – было отнюдь не просто. Отец нашёл архитектора, единомышленника, которому за проект посулил всё то же вознаграждение: чудесный вид на реку. Вместе с ним он корпел над проектом, в чём-то убеждал, что-то предлагал, от чего-то отговаривал… Именно он сочинил просторный эркер в кабинете, окна в потолке и те самые длинные внешние галереи, при виде которых вспоминаются неаполитанские дворики. Словом, проект получился крайне, как говорил папа, «дикий и забавный». Однако идею этого «надстроечного кооператива» надо было ещё пробить в высоких кабинетах.
Отцу удалось соблазнить и затащить в авантюру кое-кого из коллег: известного невропатолога профессора Фёдорова, профессоров Казинца и Брюклова, ну и мой громокипящий дед, с его рыбными заслугами, пошёл в дело под тем же соусом. Прикрываясь медицинской элитой, как щитом, отец пошёл на приступ чиновной кабинетной рати. И отнюдь не сразу, то отступая и перестраивая боевые ряды, то вновь бросаясь в атаку, в конце концов победил! Абсолютно невозможная в те времена история, но… в течение года третий этаж был надстроен. Выглядел он декорацией к фильму эпохи итальянского неореализма, возведённой в центре обычного астраханского двора.
Получился, мама говорила, «гибрид слона с чайником»: два этажа «городские», третий – кооперативный. В типовых квартирах первых двух этажей обитали простые люди со своими простыми привычками и простыми запросами, вроде дядь Володи Демидова с его музыкальными запоями или шубной спекулянтки Катерины Федосеевны с набором её разнокалиберных мужей. Но межклассовых стычек не помню, наши работяги отлично уживались с «интеллэхэнцией» – может, потому, что наша профессура, типа моего деда, сама происходила из очень простых семей…
Какие чудные персонажи обитали в этом невероятном человечьем заповеднике! Взять Жана, нашего несменяемого управдома. Вообще-то звали его почтенно: Иван Георгиевич, и карьера его могла ошеломить даже бывалых людей. В юности Жан был балеруном. Затем – милиционером. Затем – общественником. Я не намерено пропускаю промежуточные фазы данной биографии, именно так он и аттестовался. Кроме того, Жан коллекционировал копейки и… духи. О соседях сплетничал и рассказывал гадости. Когда останавливал нас во дворе, становился в третью позицию и голову поворачивал в профиль, словно сейчас закрутится в фуэте. Мы с Жоркой ходили у него в друганах, так как однажды подарили ему найденную на чердаке Горелого дома медную монету правления Екатерины номиналом в 2 копейки. 1764 год… «Да ну, – сказал Жорка, – две копейки, тоже мне клад…» А красивая была монета: на реверсе – святой Георгий, пронзающий копьём дракона.
Подарили Жану – дурачьё, недотёпы. С другой стороны: как бы мы её с Жоркой поделили?
А может, та монета, которую мы не могли поделить, была прообразом нашего будущего клада, неделимого клада всей нашей жизни номиналом в неоценимый капитал?