— Не прибедняй, Миша. У бати моего коняга был строевой, да корова, да шесть овец. А стараюсь я для тебя же и для детей наших.
Еще задолго до ярмарки она стала говорить ему:
— Помни, Миша, в июле ярманка. Уж так обижусь, коли не поедем в Наследницкую!
— А чего тебе на ярмарке-то надо? — спрашивал он, будто не знал за женой и вообще за казачками страсти покрасоваться на торжище, поторговать, отрогать все, что ни лежит на прилавках.
— Шаль пуховую, оренбургскую, — отвечала она. — Слышно, много нынче навезут.
В день открытия ярмарки Стеша, оставив близнецов у агрономши, явилась в исполком, выпросила у председателя лошадь, сама запрягла ее и подъехала к окну мужева кабинета.
— А собирайся! — крикнула она звонко. — Уж так обижусь!
Он подошел к окну и с минуту стоял, щурясь от тепла и света, дивясь и любуясь на ее раскрасневшееся рябоватое лицо.
— Да собирайся же! — как бы замахиваясь, а на самом деле закрывая смущенное лицо, крикнула она. — Уж так обижусь! — И рассмеялась на свою угрозу.
Он быстро собрал свои бумаги, закрыл их в стол, на ходу снял с гвоздя плащ-накидку и вышел. Садясь в телегу, он сделал хмуроватое лицо, чтобы она не посмела шутить и смеяться, пока они проезжали бы окна исполкома.
Он не любил станицу, куда они ехали, может быть, еще с той поры, когда только услышал о ее существовании. В Кособродах даже клички и ругательства связывались с «казарой», станичниками. Так, об одном мужике, отроду небогатом, но из кожи вон лезущем выставиться позначительней, говорили: «Наше отродье прет в благородие», но чаще — «Вон казара бесштанная клячу свою красует». Бездельного мужика баба ругала казарой, жестокого кликали — станичник. На памяти Мишуки Каромцева не было, чтоб станичники налетали на село усмирять крестьян, но прежде, говорят, когда село бунтовало, казачья плеть погуляла по спинам мужиков; у отца до сих пор на спине белые навсегда въевшиеся в кожу рубцы…
Но станица влекла кособродцев, и малых, и старых, — у них в селе никогда не бывало таких ярких, шумных, веселых торжищ, какие затевались в Наследницкой. Вопреки неблизкому пути, небрежению и злобе казачат, отсутствию приличествующей одежи и денег, парни шли, и пыль повозок и табунов обволакивала их. Их, молодых и заяристых, разогревало собственное небрежение к насмешкам, дракам да любой опасности, любому коварству казачат. После ярмарки они надолго притихали — после глазения на яркость и пышность товаров, краснощеких и вертоватых девок, после жестоких стычек опять втихомолку начинали думать и готовиться в следующее лето на ярмарку.
В то время, когда он ходил в станицу, он не знал Стеши, ему еще только мерещилась в любой краснощекой смуглой девке та царевна, по которой томилась его душа и плоть. С нею он как раз познакомился и сошелся в городочке, в местной амбулатории, куда ходил долечивать после Дальнего Востока увечную ногу. Она ничем не напоминала ему казачку, то есть тех крепеньких отчаянных девок, глядя на которых он немел.
Она, оказывается, была порота отцом и братьями за грех, двадцатилетняя здоровая девка, которая могла бы противостоять каждому из них в отдельности. Так вот после той меры усмирения она бросила отцовский двор и, чтобы скрыть глаза, ушла в городочек, пристроилась санитаркой в амбулатории. Она яростно ругала проклятое «казачье отродье, вражище», но исподволь, оказывается, мечтала и о родительском благословении и о приданом и не прочь была щегольнуть на станичный манер своим суженым, а уж он чем был не вояка! Презирая всякие там сватовства да благословения, но хорошо ее понимая и сочувствуя, Каромцев не отказался поехать в станицу со Стешей и выполнить то, чего ей хотелось.
Нет, не любил он эту станицу — за рубцы на ребристой отцовой спине, за жажду торжества, удачи, любви, которая так и не была утолена тогда, на том празднестве в станице, за сытость и гладость обитателей Наследницкой, за коварство их, привечавших атамана Дутова, и за соучастие в позднем торжестве Стеши над родичами, в которое она вовлекла его. Уже один вид станицы, и вправду непривлекательный, был ему неприятен. Эпоха покорения степей явно отпечатала свои следы на ее облике. Царевы войска, мушкетами и секирами прокладывая себе путь в степи, окружаемые озлобленными ордынцами, принуждены были наспех воздвигать крепости, отсиживаться в них и опять продолжать воинственный путь. В станице на площади и сейчас еще стояла одна из таких крепостей с церковкой в центре — четыре приземистых угловых башни, тупые зубцы стен, зажавшие квадратные бойницы, единственные ворота и высоко поднятые над фундаментом окна церковки — вот и весь нехитростный суровый стиль. Как беспомощные цыплята жмутся к воинственной квочке, так и мазанки станицы испуганно грудились около крепости…
Завиднелись дымки Наследницкой, а вскоре открылась широкая долина рядом с поселком — там издавна было становище ярмарки, и по-давнему кучно стоял табор повозок с задранными к небу оглоблями, струились дымки костров, и уже подкатывался рев животных; войлочные кибитки похожи были на закисшие стога, пелена седой пыли качалась-сеялась, а над нею живо, пламенно трепетал молоденький флаг. По узким дорогам еще ползли к становищу гурты скота, подгоняемые казахами на вертких лошадках, но ярмарка, видать, давненько разгорелась.
Придерживая лошадь, Каромцев направил повозку в узкий коридор между кооперативными палатками и кибитками. На прилавках пестрели платки, ситец, монисто, нитки. Стеша толкнула его в спину:
— Я похожу малость, — и спрыгнула с телеги.
Каромцев только улыбнулся и поехал дальше. Над ярмарочной административной кибиткой развевался кусок кумача с уверенной надписью: «Вся власть Советам на земле!», а на стене кибитки мелом начертано: «Граждане, предупреждаю насчет краж. Держитесь за свои карманы. Милиционер Скобелкин». Здесь Каромцев оставил лошадь и стал пробираться к кибитке-столовой, откуда пахло духовито вареной бараниной и кислым, диковатым запахом кумыса.
Он откинул полог и, завернув его так, чтобы он не мешал течению воздуха, сел почти у входа на кошму и стал ждать. Скоро рослый казах в парчовом халате, туго стянутом по тонкой талии кушаком, поставил перед ним широкую деревянную чашу с кумысом, а маленькая казашка в высоком многоярусном уборе, со звенящими чулпами на жакете — такую же широкую чашу, в которой густо парило мясо. С час, наверно, просидел он в кибитке, смакуя терпкий напиток, поедая ароматное мясо. Потом он вышел из кибитки и походил вдоль мануфактурных рядов и нигде не увидел Стеши. Тогда он махнул рукой и пошел из тесноты, проталкиваясь сквозь жаркие ряды, минуя карусель, мороженщиков, бродячий цирк.
Наконец он выбрался на лужок, в центре которого клубился разномастно, разнозвучно косяк лошадей, а с края лужка сидел, подогнув под себя ноги, казах в бархатной засаленной тюбетейке, невозмутимый, безучастный, будто бы косяк лошадей не ему принадлежал, а тому верткому маклеру, который только что спрыгнул с коняги и, пылко жестикулируя руками, нахваливал, конечно, живой товар. Что-то знакомое показалось в его фигуре Каромцеву, и он стал подвигаться ближе. Теперь он видел, как этот маклер, возбуждаясь лукавым восторгом, теряя бдительность или, наоборот, пренебрегая ею в угоду лукавству, пощекочивает конягу кнутовищем, подергивает за поводья и даже подталкивает сапогом под ребра. Каромцев долго наблюдал эту картину, потом позвал негромко:
— Хемет…
Тот обернулся не сразу. Сперва он замер, точно пораженный нечаянным, неожиданным окликом, потом оттолкнул от себя конягу, опустил руку с зажатым в ней кнутом и поворотился.
— Здравствуй, Михайла! — громко, с вызовом сказал лошадник, с какой-то щеголеватостью нахалея, напуская на лицо лихостное выражение и все же не умея скрыть ласковости, мягкости, присущей его лицу.
— Здравствуй, — сказал Каромцев, крепко пожимая ему руку. — Давно мы не виделись, Хемет.
— Давно, — сказал Хемет. — А я слышал, хорошо ты воевал на Дальнем Востоке.
— Воевал, — сказал Каромцев.
Они помолчали. Потом Хемет, повернувшись, бросил кнут к ногам невозмутимого хозяина косяка.
— Есть ли хорошие лошади? — спросил Каромцев, слегка кивая на низкорослых мохнатых коняг.
Хемет пожал плечами и ответил сдержанно: