Солдат осторожно скрипнул лавкой.
— Я, бабуся, от вашего сына Мусия Прокоповича. Привет вам привез, — сказал и коротко, неумело вздохнул. — А еще вот гостинцы тут, бабуся.
— А… сам же он, Мусий, — тихо спросила Уточка, — почему же он сам не прискочил?
— Ему, бабуся, сейчас никак нельзя. Праздники подходят, а он в нашем полковом оркестре первая труба.
— Вот как… — то ли удивилась, то ли смутилась Уточка и долго потом молчала.
Когда же почувствовала, что гостю, наверно, неудобно сидеть вот так молча, спросила:
— А кем же Грицко, младший, числится? Не слыхали?
— Он уже давно демобилизовался, — охотно пояснил солдат, — и сейчас работает в охране где-то на заводе, — точно не скажу где…
Потом солдат ушел. А Уточка еще долго сидела одиноко в полутемной хате и впервые за много лет почувствовала, что все ее тело наливается какой-то незнакомой до сих пор усталостью и как бы застывает.
Но вот наконец солнце добралось до окон, ласково пощекотало старой щеку, согрело темные прожилки на руках и спряталось за речкой, поставив над Княжьей слободою высокий багровый столб.
ОБНОВКА
Купаюсь в реке между кувшинками, где вода почище, Ряска щекочет, гусиные перья плавают у берега, на мелководье, — вода там горячая и мягкая, как дождевая, — а по мосту люди идут, с базара. Малышня кричит им с реки:
— Тетя, а тетя! Дайте гостинца!
Дядек не трогают, потому что они сердитые да и не из нашего села, а из Опошни — у нас их называют горшечниками. Везут фурами горшки, переложенные сеном, не распродали, потому и трезвые все, и неразговорчивые…
Идут люди и идут, толпами и в одиночку — молча, не наторговали. Качается под их ногами утленький мостик — летом он всегда качается, а зимой нет — сваи обмерзают до самого дна.
А вот и мама показалась на том конце плотины. Жакетик на ней серенький в полоску, платок, сапоги, юбка — все старое, а кошелка новая, желтая, из рогожи.
— Мама, мама! — зову, подплывая к мосту. — Чего накупила?
Она остановилась, кошелку у ног поставила, улыбается невесело.
— Да ничего особенного, — говорит. — Кошелку вот и калоши тебе. Одевайся, пойдем домой обедать да примеришь.
Плыву саженками к берегу — это меня отец, когда еще живой был, саженками научил плавать, — хватаюсь руками за теплые косы чернотала и выбираюсь на кручу. Потом быстренько одеваюсь.
Рубаха на мне гремучая, тарахтит. Прочная одежина! Ношу уже пятый год, и не рвется, потому что из плащ-палатки. Бывает, мать выстирает, поставит на траве посреди двора сушить, так она и стоит, не падает, А ежели ветрено, еще и гудит потихоньку.
Надеваю рубаху, дрожу, аж зуб на зуб не попадает — перекупался. Долгонько вытанцовываю на одной ноге, пока в штанину попаду, а заодно еще и приговариваю, чтоб вода из ушей вылилась: «Коту, коту, Вылей воду — иль на дождь, иль на гром, иль на молнию…»
Штаны у меня чудные. Привезли как-то в магазин картинки разные — на одной сливы нарисованы, синие, крупные, как воловье око, на другой груши краснобокие в листочках — и молескину рулон для пайщиков: одна полоса зеленая, другая сизая, третья тоже зеленая, четвертая тоже сизая… Вот мама и набрала. «Уже почти парень, — сказала, — пора штаны шить из настоящей материи».
Понесли кроить, а дядько Чмут, портной, поглядел-поглядел на ту материю да и говорит: «Ну, вот что, Приська, как хочешь: или сверху до паха будет зеленое, а пониже сизое, или одна штанина будет сизая, а другая зеленая. Так что выбирай».
Мать вздохнула и сказала: «Да пусть уж будет одна такая, а другая такая».
Натягиваю штаны и попадаю сначала в зеленую штанину, а потом в сизую. Зеленая немного шире, видать, дядько Чмут где-то не так резанул — старый он уже, слеповат, да и рука нетвердая.
— Замерз? — спрашивает мама с моста.
А утки у камыша: ках-как-ках… — будто хохочут. Разве ж Парни мерзнут? Это мама частенько мне говорит. А я смеюсь про себя и думаю: какой там парень, Когда у меня штанины неодинаковые!
Взбегаю на мост. Доски горячие, пахнут сеном, дегтем и гнилым деревом. А мама рушник из кошелки дерг:
— Вот тебе обновка, — говорит, а сама цветет — рада.