Потом уж, как за Зиньков вышли, говорю Маркьяну: «За каким чертом ты туда лез?» А он: «Разве ж я знал, что у них такие порядки, чтоб за порядок бить?!»
И снова хохотала компания, теперь уже не оглядываясь ни на Стеху, которая примостилась на лежанке передохнуть — младшие стряпухи хлопотали у столов сами, — ни на Маркьяновых родичей, которые, подвыпив, тайком улыбались и уже не против были запеть, кто-то из них все же не удержался и начал свою, хуторскую:
На него было кое-кто из тех, кто потрезвее, зашикал, боясь, что песня про вдовушку лишь растравит Стехино горе, но Стеха сказала: «Пусть уж поют люди, раз потянуло», и люди запели дружнее, ладнее, всей душой отдаваясь песне и приятной подсознательной радости оттого, что они живы, что их ждут натопленные хаты, жены, мужья, дети, что метель улеглась и взошел месяц, так домой будет видно идти…
Стеха склонилась на подушку и тихо заплакала, вспомнив старших своих сыновей, которых забрала у нее война: один сгорел в танке под Кировоградом, а другой полег где-то на чужбине, под каким-то немецким селением, с таким трудным и длинным названием, что она никак не могла выговорить.
Потом поминавшие пели и вытанцовывали про Гаи-дзю-цяцю, Гандзю-птицу, Гандзю — гарну молодицу, а Стеха видела перед собой тогда еще молодого, кареглазого, с лихорадочным блеском в зрачках Маркьяна…
Вот он похаживает по двору, сердито дергая себя за ус, и кричит ей на грядки: «Ты опять кроликам травы бросила? А я тебе что говорил? В книжке ведь написано: пусть лижут калиеву соль, тогда шкурки линять не будут».
«Ну да, — смеется она, поддерживая рукой большой под фартуком живот (как раз третьим, Павлом, ходила), — если б я твоих книжек слушалась, так уже все кролики передохли бы, а так еще двое осталось!..»
А вот он выступает на собрании в колхозной конторе— веселый, возбужденный, под усами молодо зубы блестят:
«Если, товарищи, райком и лично товарищ председатель Кривобок требуют от нас активной вывозки фекалию на поля, то мы и по этим показателям должны опередить «Красный партизан»! И если правление не против, я, как активист, первый возглавил бы это движение!»
В конторе душно, чадно от торфяного дыма; смех, крики, мерцают каганцы на оконных косяках. «Согласны, фекалий поручить Маркьяну!» Маркьян сияет, обещает правлению оправдать доверие, а ей трудно дышать, лицо горит от стыда и хочется плакать…
После войны, когда уже постарел так, что и усы опали на уголки рта и просвечивались насквозь, разве не пробирался он по колена в снегу темными вечерами на заседание правления, где его уже никто не слушал и ни о чем с ним не советовался, а лишь спрашивали с издевкой: «И чего вы, дядьку, в такую непогодь сюда пришли? Сидели бы себе дома…»
«Эге ж, чего шел! — сердился Маркьян. — Вот из глубинки люди хлеб средь бела дня в пазухах разносят. Разве ж это порядок? А вы — чего пришел…»
И таки выходил: назначило его правление сторожем в Заготзерно, потому что знало, — Маркьян не только другим не даст украсть зернышка, но и сам не возьмет.
С того времени он совсем ушел из дома, а если и появлялся, то разве лишь затем, чтоб винтовку-трехлинейку почистить в тепле — «как полагается по уставу» — да поесть чего-нибудь горячего.
Стоит, бывало, с той винтовкой у входа в клуб (другого помещения под зерно в колхозе после войны не было), на усах иней иголками выступил, хукает в ладони, кричит:
«Ты куда это пошел, слышь? А из сапог зерно высыпал? Или, может, думаешь, я не видел, как ты нарочно увязал в ворохе по колени, чтобы за голенища набралось? Ну-ка, вернись!»
Не обминул и Стехи, которую сам же и на работу послал: «Зерно греется, а рук не хватает». Однажды, когда она, уставшая, натаскавшись мешков, направилась было домой, Маркьян крикнул ей вдогонку:
«А ты что — лучше других? Иди мне вытряхни пшеницу из-за голенищ!»
Стеха обернулась, удивленная, пряча в платок незлобивую улыбку:
«Тебе, чоловиче, повылазило, что я в калошах?..»
Потом зерно вывезли в план, и Маркьян снова затосковал, сидя дома. Пошел бы в колхоз на совещание или на заседание исполкома — сапоги неисправны, почитал бы сведения в райгазете — дети стекла из очков вынули и задевали куда-то. Поколотил бы, так не знает, кто нашкодил, а всех бить — непорядок. Вот и отлеживался на печи каждый день да ругался оттуда, если детвора поднимала в хате шум.
Как-то в воскресенье, на престольный праздник, насобирала Стеха малость муки, состряпала, с чем придумала, сковороду пирожков: несколько со свеклой и калиной, несколько с фасолью. Раздала детям по одному, Маркьяну два подала, а себе оставила тот, что пригорел сбоку. Дети принялись есть — медленно, бережно, смакуя праздничную еду. В хате было тепло и торжественно, доливка свежей соломкой присыпана, козлята выцокивали копытцами по лавке, и на них за это не сердились — праздник.
Съев свою долю, Маркьян свесился с печи и спросил:
«Там больше нет? Гм, только желудок раздразнил», — и умолк. Но немного погодя опять зашевелился и тихо, нежно сказал младшей дочери:
«Маню, дай отцу еще хоть полпирожка».
Маня, вытаращив в потолок большие черные, как у отца, глаза, ни с того ни с сего хихикнула:
«Где ж я вам возьму, как нет?»
«А у тебя, Андрейку?»
«Гм, — удивился Андрейка. — Я свой уже давно вмял!»
Маркьян вздохнул и умолк. Однако ненадолго.