Значит, это ад, — смиряется Богдан, прижимаясь к матери, которая поправляет узел на его развязавшемся галстуке-бабочке.
* * *
На Таможенной улице семейство Шупутов задержится ненадолго, пока не устроятся, «но куда же сразу к чужим людям с больным ребенком», у родственника Опсеницы, нови-садского торговца. Это и сейчас приличное двухэтажное здание, на углу, который делит улицу на два проезда, поэтому из конца в конец увидеть ее нельзя, хотя она относительно короткая. Именно здесь в Таможенную улицу вливается Мадьярская улица, где позже, в ближайшем соседстве, Шупут снимет ателье.
Спустя много лет, находясь на втором этаже вот этого приличного дома, Богдан напишет две картины: одну с видом на синагогу поверх плоских крыш, и вторую, с видом на Футошскую улицу, где твердеет небо, и слышен цокот копыт по горбатой брусчатке.
И именно в этом окне с панорамой, на этой щедрой смотровой площадке стоит Богдан, еще маленький, босой, в длинной ночной сорочке, достающей до тонких щиколоток, и смотрит на улицу, спрятавшись за тяжелой портьерой. Окно чуть приоткрыто, и он может слышать детей, которые выкликают друг друга по именам (он вполголоса их повторяет: Эдвард! Гизела! Милош!)
Эй, Богдан, — ему кажется, что он слышит свое имя и встает на цыпочки. Его тезка подбегает и включается в игру, правил которой наш малыш не знает. Сталкивается множество языков, но мальчик вздрагивает, когда узнает тот один, венгерский, сжимает ножки, потому что от страха почти описался. Прока и Эвица тайком наблюдают за ним. Давно уже надо бы выздороветь, все симптомы исчезли, но только вдруг, казалось бы, беспричинно, утром или под конец дня, таинственным образом поднимается температура, которая удивляет и доктора Теодора Йовановича, «замечательного человека», к которому их направил кузен Войо.
В умиротворяющем свете сумерек врач долго и бесстрастно (если бесстрастным можно назвать печать напряженного внимания и обостренного ожидания на его лице) прослушивает голым ухом легкие мальчика, заглядывает ему в горло, прощупывает какие-то железки. Прока стоит в полутени, вертит в руках шляпу, мнет тулью. Доктор, наконец, выпрямляется. Прока не может понять гримасу, которая искажает лицо ученого человека. Господин доктор садится за свой стол, переворачивает страницы толстой книги, читает ее, облокотившись на собственную тень, долго, можно было бы сказать, что он уже забыл о присутствующих.
Богдана ужасает череп, который скалится на него со стола. Но это пугает любого чувствительного ребенка девяти лет, и мы махнули бы на этот страх рукой, если бы в кабинет не вошел ровесник Богдана, тихо сел на стул, который — вот диво дивное — может вертеться. Стул круглый, без спинки, как сидение какого-нибудь циркового автомобиля, стоит совсем рядом со столом, совсем близко к черепу, которого мальчик как бы не замечает.
Миле, сиди спокойно, — говорит господин Йованович, водя пальцем по строкам, и мальчик послушно останавливается. — Я не нахожу ничего подозрительного, а что касается температуры… Разве что сердце у него немного великовато для такого маленького тела. Но это вопрос конституции, перерастет, все наладится.
Он опускает раскрытую ладонь на грудь Богдана, и эта рука, поросшая золотистыми волосками, начинает слегка подпрыгивать, как будто под ней что-то бурлит. Подходит к Проке, мягко берет его под локоть, говорит приглушенно и доверительно.
Послушайте, это вопрос не тела, а души. У него какой-то ком в горле. Что-то его душит. Не знаете, что?
Мы здесь новые, — говорит Прока, вдруг слишком громко, а потом шепчет, — мы недавно приехали из Сисака.
Вот, видите. Для малыша это нагрузка. Присматривайте за ним, но ему нужно общаться. Он забудет. О болезни надо забыть.
* * *
И вот теперь Богдан стоит, зажав ноги, трущиеся одна о другую, стоит у окна, которое открывается с трудом. Он стоит спиной к Проке и Эвице, делающих друг другу страшные глаза, в опасении, что он опять постыдно играет со своим собственным телом. Богдан, — откашливается отец, — хочешь на улицу, к детям?
Нет, папа, у меня где-то болит, — он возвращается в постель и укрывается с головой.
А с нами не хочешь поиграть, братик? — неохотно зовут его старшие мальчики, выполняя отцовский приказ.
Да, — оживает малыш, — но завтра.
В комнату заходит Вуйо Опсеница, неся в руках бумагу для рисования и цветные карандаши, которые он взял в своем магазине. Мальчик сияет. В тот же день на коленках он нарисует голый череп Пала. А потом сотрет его и нарисует свой. Кто-то скажет, что они идентичны. Но Богдан их различал. Это был его череп. Своего рода автопортрет. Ну, вы меня понимаете.
Я вижу, ты пишешь, — говорит Мария, поднося к лицу исписанный лист бумаги. Коста было заговаривает, но словно теряет силу, слабеет, и стоит такой, меньше эритроцита.
Мария кладет страницу обратно в пачку, очевидно, не сумев ничего разобрать: это она, да? Коста кивает.
Что теперь будем делать?
Что? Нам надо открыть ту дверь. Там, в той комнате ключ ко всему.
Мария достает из лифчика сложенный в несколько раз лист бумаги, движением кафешантанной певички или обычной профурсетки. Молодой человек смотрит на нее с изумлением. Кто она на самом деле? — думает он, — похоже, я ничего не вижу (у меня только иногда раскрываются глаза), ослеп от наваждения: кто я, кто я.
Все вы ничтожества, — он слышит, как кричит пьяный беженец, он идет от двери к двери и колотит по ним коробкой, в которой позвякивает мелочь. Но Косте сейчас не до пересчета и проверки, потому что Мария уже разворачивает ту бумагу с прозрачными краями (как карту с обозначением зарытого золота), показывает ему пальцем на какие-то имена, даты, технику, размеры. Сначала он плохо понимает список (словно ему надо обнаружить метафизическое значение списка покупок в лавке колониальных товаров), здесь есть масло и гипс (и даже уголь), и, вообще, Коста довольно-таки рассеян в последние день-два, он, ей-богу, не привык к такому количеству новостей.
С левой стороны, — слышит он голос Марии, как будто издалека (голос усиливается, обморок, легкое помрачение проходит), — известные работы, из музеев, галерей, частных коллекций. Здесь, в середине, список тех «шупутов», которые в собственности Девочки, точнее, тех, которые, как предполагается, погибли в том страшном пожаре. А от этого я ожидаю чего угодно. Женская работа, Ожерелье Мадонны, Запретный город, Рассказ о слабости, Спящая Девочка, Обнаженная Девочка-все. это названия неизвестных произведений Шупута, которые я восстановила, роясь в его письмах (он писал их, как ненормальный, всем), уже сейчас гарантирую, что будет открытие, оно представит его в совершенно ином свете, по сравнению с устоявшейся историей о лирическом экспрессионисте в путах социальных мотивов. Это будет Шупут мечты, это будет его poesie brute.
И все это за той дверью, или где-то здесь, — Мария широко проводит рукой, подняв голову, словно принюхиваясь.
Перед Костой был таинственный каталог картин, он выглядел, как затертое меню несъедобных блюд. Может быть, это любовное письмо, только к нему нужна книга кодов? Мария молча протягивает руку и аккуратно складывает список. Приостанавливается, словно не знает, куда деваться, и, подождав немного, застегивает пуговицы, спрятав глубокую пустоту между грудей, он, вздыхая, поцокал языком. Она одной рукой поднимает вверх волосы и становится похожа на мгновенную зарисовку.
И где нам взять топор, — прерывает Коста ночную грёзу. — Предположим, я украду у старухи ключ, что тогда делать с картинами, если они есть, и с ней? Надо ли мне где-то добыть топорик, — насмешничал он, корча ледяные рожи.
Марии начинает казаться, что от него не будет толку, просто придурок, со случайной фамилией Раскольников, она запускает ручку инфанты (которую уродовали обгрызенные ногти и неопрятные лиловые заусенцы) в мешок, который лежит на полу, как большое разоренное гнездо, и достает из него шестигранный флакон, поворачивает его к свету и заговорщицки подмигивает. Коста хотел прочитать то, что с боков было написано золотыми буквами, но этот угловатый алфавит ему неизвестен, а буквы словно стараются растрепать пучок солнечных лучей, это было так легко, и он просто моргал в ожидании, в бессилии.