Подобно другим немецким мыслителям, своим современникам — например, Кнебелю, К. Ф. Вольфу, Александру Гумбольдту — Лихтенберг чувствовал также, что одними механическими законами невозможно объяснить сложное развитие органической материи. Намекая, по-видимому, на Ламетри, объявлявшего человека машиной, он писал: «Если душа (т. е. сознание. — Г. С.) проста, к чему такая тонкая структура мозга? Организм — машина и он должен следовательно состоять из такого же материала, как и машина. Это служит доказательством того, что механическое простирается в нас очень далеко, ибо даже внутренние части мозга построены столь искусно, что мы, возможно, не понимаем и сотой доли их» (F 346).
По его мнению, «поразительное воздействие мысли на тело необъяснимо, если предполагать, что мысль действует только по законам механики» (А 53). Оно гораздо сложней, и Лихтенберг образно уподобляет его воздействию искры на порох.
Вслед за К. Ф. Вольфом, который в своей «Теории зарождения» (1759) нанес основательный удар метафизике и идеализму в биологии, Лихтенберг также отвергал преформизм и пытался объяснить биологическую эволюцию человека не механистически, подобно Ламетри и Робине, а как развитие, которое связано и с явственными изменениями (там же, А 53). Эти плодотворные идеи, однако, тоже не выходили за пределы отдельных прозорливых наблюдений и свидетельствовали лишь о кризисе метафизики, о напряженных поисках передовой научной мыслью нового научного метода.
Ахиллесову пяту материализма XVIII в. видел, конечно, и Кант, подвергший исследованию саму познавательную способность человека, то субъективное начало, которое в силу созерцательности сенсуализма оставалось в значительной степени в стороне от внимания сенсуалистов. В этом, как известно, одна из исторических заслуг Канта. Это прекрасно понимал и Лихтенберг (см. L 734). Критический пафос Канта, стремление исследовать субъект познания как деятельное существо, в первую очередь, и привлекло Лихтенберга к его философии. Так, активность мышления, которая с самого начала характеризовала научно-философские поиски Лихтенберга, нашла себе пищу в критицизме Канта. Следовательно, кантианские влияния у Лихтенберга важны не столько сами по себе, сколько прежде всего тем, что за ними скрывается его глубокая неудовлетворенность состоянием современной гносеологии и метафизической науки. Не случайно поэтому Лихтенберг ссылался на Канта: «Кант говорит где-то: разум более полемичен, чем догматичен» (L 268).
Этой неудовлетворенностью состоянием современной философии объясняется и интерес к немецкому мистику Якобу Бёме (1575—1624). В его сочинениях, мистическую шелуху которых Лихтенберг не всегда мог отделить от рациональной основы, он все же верно угадывал гениальные диалектические и материалистические прозрения. Обращение к Бёме и дало повод некоторым буржуазным ученым извращать философские взгляды Лихтенберга и причислять его к мистикам.
Однако увлечение Кантом было у Лихтенберга гораздо сильнее. И тот факт, что он испытывает влияние кантианства именно в первую половину 90-х годов, не является случайностью. В эту пору он переживает тот глубокий духовный кризис, который привел его впоследствии к погружению во внутренний мир и породил неверие и сомнения во всем, не исключая и основ познания. Он испытал то, против чего еще предостерегал в 80-е годы: «Сомнение должно быть не более, чем бдительностью, иначе оно может стать опасным» (F 443). Здоровый критицизм просветителя, свойственный Лихтенбергу прежде, грозил перейти в опасный агностицизм. Примечательно, что обращение Лихтенберга к Канту до известной степени совпадает во времени с поворотом в его политических воззрениях, в связи с осуждением якобинской диктатуры.
Политические разочарования, пережитые Лих-тенбергом, в большой степени способствовали углублению и философского кризиса; он все больше склоняется к мысли о непознаваемости мира. Эти сходные явления в разных областях — свидетельство все той же исторической слабости и ограниченности немецкого бюргерства.
И тем не менее при всех колебаниях Лихтенберга материалистическая тенденция для него все же является определяющей. Ведь даже в годы наибольшего влияния на него Канта в «Афоризмах» часто встречаются утверждения ученого-естествоиспытателя, направленные против Канта.
Философские воззрения Лихтенберга не ограничены лишь познанием природы. Убежденный сторонник опыта и практики, он проявлял большой интерес и к науке об обществе, хотя таковой в современном понятии еще не существовало. Это сближает его с Руссо и Гердером, Шиллером и Форстером. Отсюда его пристрастие к истории: одна из первых его работ носила название «Характеры в истории», а одна из последних — посвящена древним германцам. Рассказ о герое Плутарха, способный вдохновить на великие подвиги, он считал более ценным, чем историю какой-нибудь бабочки. Он выступил критиком аристократизма и идеализма официальной историографии и близко подходил к мысли о том, что историческая наука должна заняться историей народа, а не отдельных правителей и завоевателей. От историка он требовал страстного отношения к фактам, а не сухого объективистского изложения их. Историк — судья, защищающий дело народа: «Если история какого-нибудь короля никогда не подвергалась сожжению, я не желаю ее читать!» (Schr. II, 166 (G, Н), — восклицал Лихтенберг. С этой демократической позиции и к тому же как мыслитель, не чуждый диалектике, протестовал он против бессмысленного эмпиризма в истории, книг-лексиконов и настаивал на необходимости обобщения, краткости и глубины в исторических сочинениях.
История переставала быть для Лихтенберга бессмысленной сменой цареубийств, войн, правонарушений и пр. Прошлое не казалось ему временем сплошного невежества и заблуждений. Объективной закономерностью истории для него является ее неудержимое прогрессивное развитие, несмотря на временное «движение назад или задержки» (Е 384). Развитие истории — внутренне противоречивый процесс. Подобное понимание диалектики истории можно наблюдать и у названных выше просветителей, к которым был близок Лихтенберг.
Основой эстетики Лихтенберга является его материализм, проникнутый духом практической деятельности. Лихтенберг защищает поэтому реалистическое и активно действующее на человека искусство. Как просветитель он подчинял искусство задачам общественной борьбы и высоко ценил искусство глубоко идейное, содержательное.
Источником его, по мнению Лихтенберга, является природа, сама жизнь, и художник, следовательно, не просто регистратор жизненных явлений, а наставник и учитель, передающий людям свой богатый жизненный опыт и тем самым формирующий новую личность (см. B 360; E 262; F 590, 1152).
Поэтому художественная правда означала для Лихтенберга обобщение действительности. Протестуя против натуралистического копирования действительности, против чрезмерной индивидуализации и изображения второстепенных деталей, Лихтенберг писал: «Таким образом становится ясным, что делает художник, копируя лицо: он читает всегда целое и, имея перед глазами духовный образ этого целого, набрасывает его отдельные черты в мгновенном вдохновении, если можно так выразиться, не осознавая этого, и копия становится верной. Можно заключить, что подобное чтение в целом, обобщение необходимо в каждом деле и отличает талантливого человека от заурядного» (J 1215). Не случайно Коцебу, этого мещански-сентиментального писателя с натуралистической тенденцией, он называл «драматическим писакой». Главная цель художника — «Правда, образование и улучшение человека» (F 590).
Как сторонник реализма, Лихтенберг выступал в защиту светского искусства, против вмешательства в него духовенства. И поскольку мировоззрение Лихтенберга обращено к современности, проникнуто стремлением преобразовать жизнь, он неодобрительно относился к немецкому классицизму XVIII в. с его культом античности, уводившим немецкую литературу от действительности. Высоко ценя в творениях древних общественное звучание и верность он, однако, замечал: «Мы пишем для человека-современника, а не для древней Греции» (F 590). Весьма характерно, что в «Афоризмах» Лихтенберга нет ни одного высказывания о произведениях Шиллера веймарского периода. Известна и его весьма сдержанная оценка «Вильгельма Мейстера» Гете, в котором он находил больше идейного материала, чем поэтического. Сущность эстетики Лихтенберга, реалистической и активной, лучше всего раскрывается в его борьбе против писателей «бури и натиска». Общеизвестна двойственность этого литературного направления, представлявшего вершину освободительных устремлений немецкого просветительства. Лихтенберг горячо осуждал слабые стороны «бури и натиска» и подвергал их едкой критике. В этом отношении он был прямым продолжателем и наследником Лессинга, точно так же критически относившегося к крайностям штюрмеров. Лихтенберг очень ясно понимал, какой глубокий общественный вред приносила расслабляющая чувствительность «бурных гениев», порождавшая пустую мечтательность, пассивных героев типа Вертера (F 103). Как и Лессинг, Лихтенберг отверг «хорошо написанного, но расстраивающего нервы „Вертера»» и считал лучшим местом романа конец его, где Гете убивает «труса». Лихтенберг осудил безволие таких героев, отсутствие в них деятельного и героического начала. «У них нет характера. Инертность, неразумие и неопытность...» (F 494). Не случайно он рекомендовал против «Вертера» укрепляющее дух чтение биографий Плутарха.
Будучи правым в критике слабых сторон романа Гете, Лихтенберг все же прошел мимо его сильных сторон, как и вообще штюрмерства (см. F 350). Бунтарская антифеодальная сущность этого литературного направления не привлекла его внимания. Это несомненно говорит об ограниченности эстетических воззрений Лихтенберга.
Борясь против безыдейного, мишурного искусства рококо, против поэзии «на случай», против чувствительности литературы «бури и натиска», снижавшей ее общественную полезность, Лихтенберг был склонен порой в пылу полемики понимать полезность не только в эти-ко-гражданском, но и в узком просветительско-утилитарном смысле и сожалел, например, почему не объявляются конкурсы на создание научно-философских поэм, в частности, об электричестве. Эти утилитаристские тенденции. весьма, разумеется, далекие от позднейшего буржуазного утилитаризма, были свойственны в той или иной степени всему Просвещению. У Лихтенберга они полемически направлены прежде всего против субъективизма штюрмеров и эстетики Канта.
В «Критике способности суждения» Кант утверждал незаинтересованность эстетического наслаждения, доказывая, что истинно прекрасное лишено какого-либо содержания, искусство автономно, независимо от человеческой практики, а эстетические суждения субъективны. В отличие от Канта Лихтенберг писал: «Мы только там находим удовольствие, где замечаем планомерность. По крайней мере так бывает с объектами зрения и слуха... Чтобы получить удовольствие, мы именно это должны искать во всем» (A 44), Практическим выражением «планомерности», «правильности» и «целесообразности» для Лихтенберга была общественная полезность искусства, его гражданское назначение.
С этой позиции он подвергал язвительной критике культ гениальной, титанической личности штюрмеров, оказывавшийся порой на деле пустым оригинальничаньем. Общественно бесплодным считал он и их чрезмерный эмоциональный пафос, не чуждый позы. Он чувствовал, что за громкими фразами штюрмеров иной раз скрываются туманность и бедность мысли (см. F 1215).
Лихтенберг в высшей степени ценил простоту, ясность и краткость выражения. Ярко выраженный рационализм — типичное качество эстетики Лихтенберга.
Действенный характер его эстетики особенно сказывается в идее народности литературы, которую он, пожалуй, выразил столь отчетливо, как немногие немецкие писатели XVIII в. Книги, на его взгляд, должны отражать мнения простого народа. Именно поэтому он высоко ставил древних писателей и упрекал современных немецких за отсутствие у них народных мнений. Поэзия должна заниматься не формалистическим штукарством, а касаться самых злободневных вопросов, в том числе вопроса о хлебе насущном. Литература обязана быть доступной народу и просвещать его (KA 11, L 327), С гордостью он говорит о том, что постоянно стремился «писать для маленького человека» (E 188, F 889).
Сторонник народности в литературе, он клеймит сервилизм и галломанию стиля, раболепство немецких писателей перед сильными мира сего. И здесь он продолжает дело Лессинга и является соратником штюрмеров. В этой связи заслуживает особого внимания прекрасное суждение Лихтенберга о партийности, которое вполне понятно в устах сторонника гражданского, доступного народу искусства: «Всякая беспартийность искусственна. Человек всегда партиен и в этом вполне прав. Сама беспартийность партийна. Он был из партии беспартийных» (F 573).
Лихтенберг превосходно понимал причины слабостей современной ему литературы Германии: это немецкая провинциальность и тесно связанный с ней дух филистерства — порождение раздробленности и общей отсталости страны.
Он справедливо полагал, что жалкие условия немецкой действительности неблагоприятны и для создания героических образов в романе и драме. Они дают лишь материал для сатиры и комедии, которые однако создавать небезопасно, если желаешь угождать сильным мира сего (см. едкие рассуждения Лихтенберга в духе «Апокрифов» Зейме. E 208, E 251).
«А промышлять правдой как контрабандой — для этого мой характер слишком прям и слишком немецкий» (B 232). Робких и мелочных сатир Лихтенберг создавать не желал и поэтому не довел до конца многие из задуманных сатирических произведений.
Лихтенберг является выдающимся немецким сатириком и мастером афоризма.
Стиль Лихтенберга находился в соответствии с его мировоззрением и эстетическими взглядами в частности. Материалист, придававший большое значение практике в познании, и сторонник реалистического и активного искусства, он стремился создавать правдивые произведения, которые просвещали бы соотечественников, воспитывали в них гражданское сознание и ненависть к феодальной Германии. Просветительская действенность — одна из самых типичных черт стиля Лихтенберга. Подобно многим другим своим соратникам во Франции, а в Германии — Лессингу, Форстеру, Зейме, в первую очередь, он отдавал предпочтение публицистическим жанрам — очерку или статье в популярных журналах, сатире, памфлету. Эти формы Лихтенберг, очевидно, считал более злободневными и действенными. Как это и было свойственно просветителям, он не проводил резкой грани между наукой и художественной литературой и часто вводил в литературные произведения научные идеи, а науку облекал в доступную художественную форму. По образному выражению этого писателя-ученого, неизменным оружием в его борьбе были, с одной стороны, «весы», а с другой — «меч» и «позолоченная пилюля». Одним он доказывает, убеждает и утверждает, другим — убивает старое и издевается над ним. Поэтому он избирает такой пограничный жанр, как афоризм, стоящий между наукой и собственно художественной литературой. Отличаясь лаконизмом, глубиной обобщения и известной отвлеченностью мысли, афоризм по своей форме отчасти близок к научному определению или суждению, к формуле научного закона[303]. Однако афоризм не является научным суждением. В нем отсутствует его основное качество — логически исчерпывающее развитие положений. Афоризм не представляет строго законченного логического рассуждения. Убедительности афоризм стремится достичь не столько приемами строгой логики, сколько самыми разнообразными стилевыми и словесно-изобразительными средствами — лексическими, риторико-синтаксическими, особым характером тропов и пр. Это безусловно делает афоризм явлением искусства, особым литературным жанром. Поэтический колорит афоризма, лаконизм и обобщенность мысли сближают его и с пословицей, от которой он отличается субъективной окрашенностью, так как на нем лежит печать авторской индивидуальности, конкретного исторического происхождения. Поэтому часто афоризм какого-либо писателя можно понять лишь в общем контексте его творчества.
Это, однако, не исключает того, что многие афоризмы могут стать и являются общечеловеческим достоянием в той мере, в какой творчество писателя было исторически прогрессивным, народным в широком смысле слова. Афоризм приобретает силу благодаря ясности оценок жизни, поведения людей, благодаря верности мысли, обобщений и выразительной, лаконичной форме, в которую он облечен.
Выше указывалось на пестрое содержание записей Лихтенберга. Несомненно, та немецкая «болезнь» — малодушие и пассивность, — в которой признавался сам писатель, не позволила ему проявить до конца свои богатые возможности художника и, быть может, создать цельную книгу афоризмов; его меткие изречения так и остались лежать среди дневниковых и прочих заметок. Однако было бы неверно утверждать, что афоризмы Лихтенберга лишь собрание отдельных, отрывочных мыслей, не имеющих законченного характера. Это мнение распространено в немецком буржуазном литературоведении[304]. Такая постановка вопроса ведет в конечном счете к принижению идейного и художественного значения афоризмов.
Сознательно или бессознательно, но Лихтенберг стремился к фрагментарному высказыванию, афоризму[305]. Эта форма свободной записи является своего рода протестом против современной ему цеховой учености, ее многословного эмпиризма, склонности к созданию всякого рода громоздких и нередко отвлеченных систем. Несомненно, эти четкие по мысли и форме записи порождены и неприязнью Лихтенберга к расплывчатому энтузиазму литературы «бури и натиска». Совершенно очевидно также и влияние на записи Лихтенберга традиций французского классического афоризма и французской просветительской литературы с их специфическим культом «esprit». Он отлично знаком с Ларошфуко, Шамфором, Вольтером, Гельвецием, Да-ламбером, Руссо, неоднократно ссылается на них и восхищается их искусством. Среди немецких писателей XVIII в. он один из самых убежденных проводников боевого духа свободной французской публицистики.
Таким образом, резко критическая направленность просветительской мысли писателя находит соответствующее выражение и в особой краткой, острой и ясной форме. Это создает определенное идейно-стилистическое единство записей, несмотря на их фрагментарность.
[303] Афоризм (греч.: «отдельный отрывок», фрагмент) развился из научного суждения. У древних греков («Афоризмы» Гиппократа) и в средние века афоризмы — краткие советы, рецепты или выводы, связанные с медициной и естествознанием.
[304] См.: G. Gervinus. Geschichte der deutschen Dichtung, Bd. V. Leipzig, 1874, S. 199—200; P. Rippmann. Указ. соч., стр. 93.
[305] По убедительным подсчетам ученых, афоризмы составляют 64% всех записей и определяют их общий облик. Неслучайно Лейтцман верно назвал записи «афоризмами»