— Ох, крутенек государь, крутенек.
— Видать, в батюшку свово уродился, присной памяти Ивана Васильевича Грозного.
— Да тот на боярах выспался, ничего не скажешь…
— И брата не пожалел.
— Вот и Дмитрий Иванович тако ж начинает.
— А зря поди эдак-то враз с жесточи. Третеводни Тургеневу голову срубили, а ныне эвон на Шуйского намахнулись. Не к пользе однако…
— Чего ты понимаешь? Не к пользе. Его не государь вовсе и судил-то.
— А кто ж?
— Дума. Свои же бояре.
— Ну раз свои, значит, за дело.
— За дело не за дело, а все едино жалко.
— А мне так ни капельки. Наоборот. Моя бы воля, я б половину бояр вырубил, из-за них весь этот сыр-бор.
— Жаль, тебя в цари не выбрали, — поделдыривает кто-то насмешливо.
А уж от края толпы доносится: «Везут, везут!» Через толпу стрельцы алебардами дорогу прокладывают: «Расступись! Посторонись!»
На простой одноконной телеге с мухортой[6] головастой татарской лошаденкой везут князя Шуйского Василия Ивановича к последнему порогу. Он и так невелик ростом, а тут сидит скорчившись, седой высохший старикашка с хрящеватым носом, с обострившимися скулами. Держит в руках горящую свечу, отрешенно бормочет себе под нос какую-то молитву.
Невольно малознавшие князя сочувственно жалкуют: «Господи, нашли, на ком мстить! Он уж одной ногой в могиле…»
Нет, не злобу вызывает князь у расступающихся перед телегой, а жалость и сочувствие. Вековечная русская черта — сочувствие униженному, обиженному, во прах брошенному.
Телега встала у помоста, Шуйский слез с нее и медленно стал подниматься вверх, держа свечу перед собой, левой рукой ограждая крохотный огонек, дабы не сгас до времени от колебаний воздуха на переполненной площади. Увидев его, затихать стала толпа. Едва взошел Шуйский наверх, как из Фроловских ворот выехал на коне воевода Басманов; прорысил к помосту по «коридору», в толпе еще не затянувшемуся. Остановил коня, вынул из-за пазухи свернутую грамоту, развернул и начал громко читать приговор. Притихла площадь, слушая, в чем же было преступление уважаемого князя.
Видно, немало в соборном суде и Думе оказалось у Василия Ивановича неприятелей. Припомнили ему и братьям его даже неявку в Серпухов на призыв государя, направлявшегося с войском в столицу. Почти все тогда кинулись едва не вперегонки ему навстречу, дабы присягнуть Дмитрию, хотя большинство знало — не природный он царь, вор и самозванец. И присягали не любви ради, но собственной шкуры спасения для.
А вот Шуйские не явились с поклоном. Ишь, какие гордые. Сразу под подозрение и угодили. Басманов землю рыл, выискивая за Шуйскими чего-нито преступного и вот преуспел. Нанюхал-таки:
— …Оный князь, встав на путь измены, оскорблял прилюдно святое имя царя, — читал Басманов, накаляя голос праведным гневом, — а посему достоин смерти через отсечение головы. Приговор единогласно подписан соборным судом и Боярской думой в царствующем граде Москве? 1605 года от Рождества Христова июня месяца в 29 день. Приговор подлежит немедленному исполнению.
Закончив чтение, Басманов стал сворачивать бумагу, кивнул палачу:
— Приступайте.
А ведь последних-то слов в приговоре не было, их на ходу придумал Петр Федорович, слукавил. Что-то подсказывало ему: торопись, торопись, боярин. Еще неведомо, зачем поутру спешил к царю Мишка Скопин-Шуйский.
Но палач не торопится, что-то там спрашивает у Шуйского и, вместо того чтоб сорвать кафтан с преступника, снимает ровно с гостя высокого и долгожданного.
— Ты чего тянешь?! — рявкает Басманов в нетерпении. — Живо кончай!
Басалай таким взглядом осадил боярина, что в нем и посторонние прочли презрение и неприязнь. Но смолчал, только двигаться стал еще медленнее.
Оно и верно. На помосте палач — царь и Бог, это всякий сопляк знает, вмешиваться в его действия никто не волен. Видать, боярин забыл об этом.
— Чего стал? — рычит Басманов.
— Исповедать бы князя надо, — хрипит Басалай.
[6] Мухортая — слабая, хилая, тощая.