— А что? — не зная о чем, спросил его Ахилл.
— А то… — все так же недовольно ответил солдатик. — Где искать-то? Покатили… Ну, погуляем, по крайности…
У Ахилла отлегло немного. Не нашли, только ищут. Но он сразу же заметил, что солдатики, их было пять человек, истоптали все и на мостике, и вокруг и уже побывали внизу, у реки, где берег тоже был весь в отпечатках армейских сапог.
— Ну, ребята, гляньте-ка, это все ваши, — показал он им на следы, — а когда подъехали, было что на мосту или сбоку тут, на спуске? От лыжных ботинок? Или от лыж?
Они помялись, обладатель сержантских нашивок сказал, что не видели. Да и не смотрели. Подъехали, стали заглядывать в воду, что еще?
— Унесло его, — убежденно сказал тот, что был настроен с мрачным недовольством. — Под лед затянуло, а весной найдут. Это как всегда.
— Так сказали ж, ружье у него, — возразили ему. — Чего в реку-то бросаться?
— А на хрен нас слали? — спросил мрачный.
Никто не ответил. Ахиллу дали «беломор», он закурил вместе со всеми.
— А ты из поселка? — спросил сержант. Ахилл кивнул. — Знал парнишку-то? — И так как Ахилл кивнул снова, продолжил: — Любовь, что ль? Или так, по дурости?
Ахилл не знал, что ответить. Но он видел, что они ждут от него ответа — ждут прикосновения к тайне, к вечной тайне чужого ухода, и дважды тайне — ухода по собственной воле. И Ахилл не смог пожать лишь плечами или отговориться незнаньем.
— Дома у парня плохо. Ну и любовь… тоже, может быть, — сказал он.
Солдатики помолчали, и кто-то вздохнул.
— Дома — да, это верно, — философски заметил коренастый, в кожаных перчатках, наверное, шофер «козлика».
— Дотерпел бы до армии. Тут мамку-папку быстро забудешь.
— Брось, армия! А на девятое мая Гуськов застрелился? — сказал мрачный.
На это снова никто не ответил.
— Ну, ладно. Рано хоронить, — заключил разговоры Ахилл. — Я к лесу. Может, подвезешь? — обратился он к коренастому. — Километра два по дороге, а там я лесом, погляжу одно местечко?
Тот посмотрел на сержанта.
— Езжай, езжай, — сказал сержант. — Подождем, нам все равно до одиннадцати.
Ахилл сбросил лыжи и, подхватив их, уселся рядом с водителем. «Козлик» перевалился через мост и запрыгал в накатанных ледяных колеях. Прибрежное открытое пространство, где летом был низкий луг, быстро кончилось, и пошел старый ельник — край большого лесного массива, который лежал по эту, западную сторону Москвы, неподалеку от огромных лысин аэродромов. Лес этот отрадной черно-зеленой шапкой обычно бывал хорошо заметен сверху, на подлете к городу, и Ахилл всегда по-детски радовался, когда в хорошую погоду удавалось схватить с самолета взглядом знакомую змейку реки с мостом на излуке, узкую полоску луга и темный ельник, в который он так любил забираться и куда в последнее время часто ходил со Славиком. Сам он мог бродить по просекам и тропкам, которые торили деревенские, хоть весь день. Но Славик легко выдыхался, и поэтому, гуляя здесь вдвоем с ним, Ахилл шел так, что получался посильный для мальчишки круг, вернее, не круг, а прямоугольник: дорога, поперечная ей просека, тропа, вторая просека и вновь та же дорога. И сейчас Ахилл, едва доехали до просеки, попросил ссадить его. Если Славик шел в этот лес, то здесь и должен он был оставить дорогу. «Ну, бывай», — сказал солдатик. Машина поурчала при развороте, с натугой въезжая то передними, то задними колесами в боковые сугробы, запрыгала по дороге, скрылась и затихла. Ахилл остался один.
Бесконечное утро заполнялось тишиной. Лес тонул в ней, будто тишину накопили тайно огромным безбрежным озером, а потом сквозь плотину бесшумно, средь ночи спустили сюда, в эти ели, и тишина затопила пространства меж толстых стволов, между веток, прогнутых тяжестью снега, — напитала собою и снег, и хвою и вникла туда, где средь малых молоденьких гнущихся игл не смогла бы протечь и растаявшая снежинка. Тишина присутствовала всюду. Как власть, невидимая, неслышимая, смотрящая на тебя и знающая все.
Тишина, стоявшая в лесу, знала все о мальчике. Тишина о мальчике знала — Ахилл не знал ничего. И он, испуганный ее всевластием, готов был повернуть назад. Он осмотрелся, поглядел в две стороны — вдоль просеки и на ряды стволов — и увидал, что он — внутри улыбки леса, с холодным снисхождением вобравшего в себя микробную фигурку, что так ненужно, так безобразно-чуждо мощному всесилью тишины пыталась копошиться, двигаться, хотеть чего-то, преодолевать, пытаться преодолевать — о глупая букашка на деревянных планках, куда ты бежишь, Ахилл? Уже черно-зеленое лесное око на плотной и густой сетчатке хвои хранит безмолвную картину совершившегося там, в зенице зрака, в благоухающем смолистом логове среди еловых деток, и погружает юношу, лежащего на ложе лапника, как эмбрион, как неродившийся, не живший на свету комочек беззащитной плоти, — возник из тишины и в тишину ушел. Взяла, сомкнулась и теперь хранит — хранит и созерцает. Ты безумен, Ахилл, зачем вломился ты на это место, где происходит таинство соития двоих — тихого мальчишеского тела с лесною тишиной?.. Уйди, упрямец, все оставь как есть, не приближайся, не отстегивай креплений, спеши домой и выпей водки, а ноги, очугуненные до колен, скорее окуни в нагретую водицу, — не подходи, Ахилл, азъ есмь мiръ, замкнутый в себе, и никого в себя не принимай, живи один или один умри, ты слишком был направлен на него, и вот чем платится тебе, и это хуже ненависти — смерть за то, что отдавал любовь, за то, что…
Ахилл подходил так осторожно, как если б медленно вплывал большой глубоководной рыбой иль, может, медленно влетал — большой же птицею над самою землей, уже протягивая к почве лапы и опираясь оперением о плотный воздух, — подходил и опускался рядом и верхними передними зубами держал плотно мясо нижней губы, чтоб челюсть не тряслась и чтоб звук не исторгался из гортани, и ничего не мог он сделать только со слезами — зубами глаз не закусить, да и не надо, это они, глаза, через влажный туман своих слез видят, миленькие, что пар летает надо ртом младенчика и что младенчик спит. И слух — ах, этот олух-слух, все наши с мальчиком несчастья от тебя — слух беззаботно ловит — малая терция вниз — от вдоха к выдоху глиссандо, сопит-посапывает, спит, сопливый маленький младенчик спит…
Ахилл опустился на лапник, собакой обсмотрел, обнюхал мальчика — ни крови, ни дыры в одежде, — был сон, глубокий, ровный, чуть ли не с пусканьем пузырей из пухлых детских губ с темноватым пушком над ними, — и сразу же Ахилл почувствовал, что позвоночник и все кости в нем не способны держать на себе его вес, и свалился мешком на спину. Гигантская ель смотрела на него из серой выси — как из-под шлема некий мрачный рыцарь на поверженную жертву поединка. Ахилл юродиво, по-идиотски выпучил глаза и высунул язык. Глаза щипало, и щеки неприятно застужало подмерзавшей слезной влагой. Он снял рукавицу, отер холодной ладонью лицо, закрыл глаза и надвинул на них шапку. Он стал опять надевать рукавицу и успел ее надеть, но руки, ради этого простого действия приподнятые к груди, так и замерли на ней: Ахилл забылся.
В забытьи своем он оставался, наверное, чуток, потому что слабое движение и еле различимый шорох, возникшие рядом с ним, затронули его сознание мгновенно, и он, не размыкая век, пришел в себя. Это Славка — явилась первая мысль. Это Славка, и это жизнь, — все та же мысль расширилась и обдала теплом. Это Славка, он жив, он милый, он сволочь, подлец, отлупить, как собаку, чтоб знал, что… Мысль прорастала, расширялась и обретала чувственную окраску: в ней была радость. И, быть может, от этой радости, которая потребовала выражения реального, то есть вовне, в чем-то действенном и ощутимом (так бьют на свадьбе бокалы об пол, а бутылку с шампанским о борт корабля при спуске его), — Ахилл шевельнулся. И тут же услышал — знакомое, придуманное им самим приветствие, переиначенное Славкой, чистенький ре мажор, вверх до пятой ступени, — пение:
— С доб-рым ут-ром, А-хил-лес! —
и он ответил почти машинально, от той же пятой вниз:
— С доб-рым ут-ром, и-ди-от!
Потом приоткрыл глаза. Славка смеялся. «О Боже мой, — подумал Ахилл, — он смеется, сволочь!» И так и сказал ему: