Мирович снова хмыкнул.
— Занятно… — пробормотал он себе под нос, но тут же напал: — А почему я вам должен верить? Я старый зек. Я хорошо усвоил это правило: не верь. А вы хотите, чтоб я вам поверил!
Ну и тип, подумал Ахилл, с ним не скучно.
— Во-первых, я разве сказал, что хочу, чтобы вы поверили мне…
— …не сказали, но ведь хотите?! — скороговоркой, задиристо и как бы оправдываясь, вставил Мирович, и это заставило Ахилла почувствовать, как в нем растет симпатия к этому чудаку…
— …а во-вторых, в ваших зечьих правилах после «не верь» идет «не бойся». И знаете, тут есть противоречие: все-таки в этом мире, в человеческом общении «не верить» очень часто означает «бояться», а «верить» — значит именно «не бояться».
— Ого! — воскликнул Мирович. — Вот вы какой! Ахилл!.. — Он покачал головой. — Вы правы. Эти зечьи, как вы сказали, законы ужасны. Но!.. — поднял он руку в продранной вязаной варежке. — Не знаю, где учились вы, а я провел два года в Гейдельберге, и логика у меня немецкая. Так что получайте-ка, молодой человек: поскольку правило тюремное, лагерное, то и говорит оно о поведении по отношению к ним, к охране, к оперативникам, к начальству. Согласитесь, при этом условии, при этом ограничении противоречия между «не верь» и «не бойся» нет! Вы согласны?
— Пожалуй, — сказал Ахилл. Напор Мировича был забавен. А по существу, то, что он говорил, звучало как исповедь и, помимо прочего, как объяснение сцены с нарочно пролитым кофе. И все же Ахилл решился расшевелить Мировича еще больше: — Но вы меня не поймали, — продолжил он. — Если помните, я сказал: «очень часто», то есть не всегда, не во всех случаях. Считайте, что этим «очень часто» я и определил круг гебистов и оперативников. К остальным же ваше «не верь» не относится.
Мирович подумал, потом неожиданно забежал вперед, встал перед Ахиллом и ткнул ему варежкой в грудь. В варежке, конечно же, торчал обличающий перст:
— Поймал! — торжественно провозгласил Мирович. — Смотрите: «не верить», вы утверждаете, значит «бояться» — в тех случаях, когда речь не идет о гебистах; я же утверждаю, что не должен верить тому, что вы не гебист; значит, это тот случай, когда гебисты не исключаются; и, значит, тот случай, когда «не верь», даже по-вашему, согласуется с последующим «не бойся».
Мирович стоял перед Ахиллом, выжидающе задрав голову. Деваться было некуда. Ахилл поставил на снег портфель и поднял руки вверх:
— Сдаюсь! — объявил он. И оба расхохотались.
Но потом, когда Ахилл заговорил, в голосе его зазвучала тоска, и он сам не знал, отчего она возникла.
— И ладно. Не хотите — не верьте. Но мне надоело. Надоело верить, что каждый — стукач. На этой вере, как на любви, весь мир держится, — этот… советский наш мир.
И тут Мирович произнес слова, среди которых имя «Ахилл» прозвучало трижды. Как три удара колокола, возвестивших о том, что корабль Ахилловой судьбы отправляется в дальнее плаванье, — к тем далеким землям, что его манили своей неизвестностью с детства, всю его жизнь, и теперь вдруг начали приближаться:
— Я верю вам, и я, разумеется, вас не боюсь, — сказал Мирович. — У того, кто носит имя Ахилл, — разве не должна быть благородная душа? Вы мне напоминаете человека, с которым я был одно время близок. Его тоже звали, как вас, — Ахиллес, и, как у вас, у него это имя тоже было прозвищем. Он всю жизнь писал оперу «Ахиллес».
Все последующее Ахилл воспринимал, как в полусне. Услышав сказанное, он непроизвольно сделал резкое движение головой и, оставаясь в растерянности, не зная еще, что ответить Мировичу, увидел пред собой светящееся мерцание, прикрыл на мгновение веки, — да-да, она, сияющая змейка дрожала в левом надглазии, и это было началом мигрени, с утра еще ожидаемой, началом полуслепоты и полусна-полубреда, началом гнусных мыслей о самом себе, и заплетающихся ног, и заплетающейся речи. Дикая боль в мозгу придет минут через двадцать, и за это время все-все успеть! сказать! что-что узбеть? все-что спро-зать?
— Людвиг М
— Людвиг М
Ахилл соображал. Мысль вертелась так и эдак, поймалась наконец, и он попытался оправдать свою идиотскую оговорку:
— Вы не сказали отчества. Простите. Я вот что. Я обязательно, — понимаете? — хочу обязательно должен вреститься с вами.
Мирович косо на него взглянул. Ахилл и сам услышал. А, пускай думает, что хочет, голова сейчас заболит, и надо успеть еще до. Он остановился, из-за пазухи достал блокнот и ручку — за-на-пишу ваш телефон? — а нету — адрес? — я снимаю шестиметровку у Павелецкого, пишите, — Ахилл писал, буквы и цифры худели и распухали, ползли друг на друга, — я правильно? — показал Мировичу, — правильно, — акасвами вст-видеться? — тите втра? чером ома, — слышал Ахилл, растерянно улыбался и осторожно кивал головой. Пол-Мировича внимательно на него смотрело. Может быть, теперь действительно его боялся. Ахилл, протягивая руку пустоте, натолкнулся на пальто, исхитрился, поймал шерстяную варежку, в ней узкие пальцы Мировича, подержал их, увидел его жалкий ботинок — купить бы ему зимние ботинки — и быстро пошел к метро. Стакан холодного сока запить сантиметровую таблетку «пятерчатки», вниз, к поезду, не перепутать сторону, — о дьявол! — он наползает! он воет! слепит! поглощает! — бы вниз! под него! и тишь! — Ахилл ступил в вагон и там, увидев пустые сиденья, сложил себя в угловом, — чтоб прислониться, чтоб не свалиться, чтоб… В левой верхней передней четверти черепа мощно ударило долотом, и хлынула боль. Ахилл закрыл глаза. Началась тошнота. Не проехать пересадку, вспоминал он. Вставал и шел, садился, вставал, — отвратительно влек по отвратному миру отвратное тело с отвратной душой, и отвратные люди отвратно влеклись, как и он, неизвестно зачем, неизвестно куда. Он-то, правда, знает, куда и зачем: домой, успеть домой, чтоб вырвало там, а не на тротуар. Его шатало, и он старался не оказаться близко к краю тротуара, так как было однажды, что его вынесло на проезжую часть, и его чуть не сбила машина. Он притащился к дверям, в полутьме, прикрывая глаза и постанывая, начал тыкать ключом в дрожавшую скважину.
— Здравствуйте.
Сбоку на ступеньках сидело существо.
— А, это ты, конечно, — сказал Ахилл. — Давай, входи.
Он переступил порог и на мгновенье потерял равновесие. Углом стоявшей в коридоре тумбочки его сильно ударило куда-то в кость бедра, сорвалось матерное ругательство, Ахилл устыдился и смиренно проговорил:
— Извини, пожалуйста. Не обращай внимания, я, знаешь, нездоров. Ты можешь сделать кофе?
Он шагнул в уборную, запер дверь, в тусклом свете подпотолочного окошка разобрал неверным зрением белеющую чашу унитаза и стал, давясь и задыхаясь, выбрасывать в нее слюну, и желчь, и кислоту, — с утра он ничего не ел, желудок его был пуст, и выташнивать было нечем, так что судороги и спазмы приносили только боль. Наконец успокоившись, он почувствовал, что ныло бедро, а боль в голове становилась тупой и, значит, выносимой, первый приступ ослабевал, сейчас на полчаса-час забыться бы перед вторым. Кофе, спасибо, вторая таблетка и кофе. Ты ела? Возьми в холодильнике. Я тут, на диване.
Он свалился на диван — раскладной, который и был оставлен разложенным, со смятой постелью на нем, Ахилл пробормотал еще «шторы», услышал, как с режущим звуком скользящих колец шторы задернулись, и закрыл глаза. На черном их экране начался безумный кинофильм — давно известная ему и каждый раз как будто неожиданная часть мучения. Он видел пред закрытыми глазами быстрые, оборванные и разрозненные перемещенья лиц, фигур и предметов, каких-то строений, улиц — мельканья искаженных впечатлений, высыпавшихся, как фотоснимки, из ящиков сознания. Резко и скачкообразно, кусками битых в осколки секунд они смещались, как то бывает при стробоэффекте — стоп-скачок-стоп! — и было ощущение — пугающее, беспокойное, — что пред глазами реализуется безумный же, неостановимый процесс самого распадающегося сознания, и надо было его останавливать, как-то им управлять, и Ахилл обычно тяжелым, дающим лишнюю боль усилием заставлял себя видеть что-то спокойное: реку с кустами и лесом по берегу, на фоне их лодку, он сидит на веслах и гребет, пытается грести медленно-медленно, — но нет! не быстро-быстро-быстро! — медлен-но — мед лен но не! быст-быст-быст-быст! — ме ле о ме ле о — замедлить мелькание не удавалось, весла дергались, пейзаж ломался, Ахилл начинал другую попытку, следил в облаках парящую птицу, она кусала его в лицо, он стонал, терял силы и пребывал в бесчувственном полусознании того, что с ним проделывают нечто — «раздева-», он даже пошевеливал рукой, ногой и где-то в пояснице, чтоб снималось что и то, руба- и брю… — а кто мя раздава? — от этой мы- бы- пло-, а не ду- хорошшш… Он уже не думал, не чувствовал, не существовал: из жизни вырезалось, как из киноленты, минут тридцать-сорок. Но при ушедшем сознании организм его интенсивно жил: особенностью этого смертельного, казалось, забытья, бывало то, что у него непроизвольно выпрямлялся фаллос. Так было и сейчас, и, приходя в себя, Ахилл почувствовал, что его неподвластный ему, распрямленный фаллос уперся во что-то мягкое, и это раздражало. Он, боясь за голову, притихшую, кажется, не стал менять позу, рукой потянулся книзу, чтоб отодвинуть мешавшее, — и вдруг ощутил, что рука его достигла живого и теплого. Это живое чуть вздрогнуло, и до него дошло, что он лежит не один. Мысль заработала и связала его с бытием.
— Это ты? — спросил он выдохом, благо для этих двух слогов не надо было шевелить губами.