В литровую бутыль с широким горлом кладем две пригоршни кисло-сладкого чернослива, пригоршню сушеных груш, две-три пригоршни сушеного липового цвета, три или четыре высушенных гвоздичных почки, несколько душистых перечных горошин и совсем чуть-чуть ванили, но не ванилина с сахаром из пакетика, а настоящей стручковой бурбонной ванили. Всё заливаем водкой и убираем в темное место, о котором забываем на месяц или полтора. Даже по рукам себя бьем, чтобы отбить память. Потом достаем, фильтруем в графин, из графина наливаем в рюмку, вдыхаем пряный экзотический аромат и смотрим на просвет.
Ежели посмотреть против света, то получается авантюрин, но не совсем авантюрин, поскольку багровые тона хоть и присутствуют, но не так чтобы уж очень, а скорее, как говорил Павел Иванович Чичиков, «искрасна, но не к бутылке, а к бруснике». Впрочем, если наклонить голову, прищуриться и посмотреть с другой стороны… Такие появляются теплые бархатные переливы, как на пышных старинных платьях, которые любили носить купеческие жены и дочки. Переливы, которые бывают, когда она, смущаясь и пунцовея, подаст тебе чашку чаю, потянется за молочником… и тут бархат на лифе ее платья, украшенного бантиками, какими-то особенными защипами и тонкой кружевной каемкой по периметру волнующего декольте, чуть натянется и блеснет так, что хоть вставай из-за стола и иди курить на улицу.
Что же до вкуса, то он получается насыщенным. Есть в нем этакая сладкая кислинка и острота, и даже некоторая жгучесть. Как попадет на язык, то не сразу и разберешь, что там такое, а как войдешь во вкус… Напоминает поцелуй, сорванный с губ женщины, на вид строгой, интеллигентной, почти не пользующейся косметикой, а только капелькой пряных духов, до запаха которых еще надо дотянуться носом. Такие бывают среди библиотекарей и учительниц русского языка и литературы. У них обычно полон рот стихов Мандельштама или Ахматовой, а за щекой может лежать, точно долгоиграющий леденец, целый абзац заранее разгрызенного чеховского рассказа. Сорвешь этот поцелуй где-нибудь в учительской, после педсовета, когда все уже уйдут, а она замешкается, собирая тетрадки, и только тогда поймешь, что это было, когда переведешь дух и вдруг почувствуешь, что и на губах, и на языке, которым ты так смело слизывал то ли руки под темной вуалью, то ли терпкую печаль, то ли ворованный воздух… начинается такой пожар, который унять можно еще тремя, а то и пятью рюмками. И даже после этих пяти или десяти поцелуев очнешься лишь тогда, когда откроется дверь и войдет уборщица в синем халате с преогромной шваброй или вбежит, запыхавшись, белобрысый малец из шестого класса, чтобы спросить, что сегодня задали по литературе. Вот эта разница между купеческим цветом и интеллигентным вкусом… От нее и сходим с ума.
Вообще говоря, настойка должна иметь женский, коварный характер. Это в спирте все мужское и примитивное — два атома углерода, шесть водорода и один кислорода. Связи грубые, ковалентные. Никаких внебрачных тонких взаимодействий, типа вандерваальсовых или диполь-дипольного притяжения. Как поется в песне: «выпил и упал — вот и весь сказ». Другое дело настойка. Только что ты еще сидел и рассказывал какой-то анекдот или, принимая красивые, томные позы, декламировал «когда, закрыв глаза, я, в душный вечер лета, вдыхаю аромат твоих нагих грудей…», как вдруг оказывается, что ноги и руки тебя совершенно перестали слушаться, а руки так и вовсе забрели черт знает куда и уже что-то расстегивают, расстегивают… или это руки жены, которая укладывает тебя спать на диван лицом к цветам на обивке.
Зимний уют уютнее летнего. Окуклишься в толстые шерстяные носки, вязаные тапки на кожаной подошве, толстый жилет, сшитый из вытертых остатков жениной цигейковой шубы, подбросишь дров в печку, нальешь полную кружку горячего чаю с медом и мятой, наберешь черных сухарей, посыпанных крупной солью, возьмешь толстую книжку пятьдесят четвертого или даже шестидесятого размера, откроешь ее на какой угодно странице, закроешь и станешь мечтать в заледеневшее окно, еще со вчерашнего вечера предусмотрительно заметенное снегом так, чтобы осталась прозрачной только часть не больше узкой ладони с тонкой и извилистой морозной линией жизни, перечеркивающей толстый белый дым из трубы соседского дома, высоченную липу с прибитым к черному стволу пустующим скворечником и гоняющего по двору воробьев щенка, которого, как ни старайся, не только перечеркнуть, но даже и разглядеть в облаке сверкающей снежной пыли невозможно.
Утренний туман рассеялся и мороз не то чтобы отступил, но в организованном порядке отошел на заранее подготовленные позиции в лесу. Ветви деревьев и кусты напоминают торчащие в разные стороны мохнатые рога северных оленей. Идешь по тропинке и скрипишь снегом так, точно ешь квашеную капусту — ту, которую только что принесли из погреба, в которой еще поблескивают крошечные льдинки, краснеют ягоды клюквы и желтеют ломтики моченых антоновских яблок, которую сейчас польют подсолнечным маслом, посыплют колечками белого репчатого лука и… идешь и никак не можешь взять в толк — почему в руке нет рюмки водки?
Снежинки падают так медленно, как будто девочка, которая их рисует, время от времени откладывает кисточку в сторону, подпирает щеку ладошкой, вздыхает и долго смотрит в окно, прежде чем нарисовать еще одну.
Заметает. Над сухой осиной, невидимая в белой мгле, кружит и кружит, вырабатывая топливо, ворона.
Стемнело, ветер утих, и в хрупкой, тонкого лунного стекла тишине стало слышно, как жалобно поет электричество в мохнатых от инея проводах на столбах вдоль дороги. Прятавшийся в низине туман дождался, когда проедет последний грузовик, в кабине которого в густом табачном дыму и песнях радио «Шансон» подпрыгивал на ухабах небритый и невыспавшийся шофер-дальнобойщик, и стал осторожно переползать через дорогу. Сначала высунутым молочным языком ощупал придорожные снеговые отвалы, автобусную остановку с намалеванными на ее стене словами о том… и об этом тоже, зацепился им за стволы елей на противоположной стороне дороги и, наконец, перетащил через шоссе свое грузное, неуклюжее тело. Еще до того, как прогромыхал по дороге пустой сельский автобус, туман успел глубоко забраться в густой подлесок и там укутать большой муравейник, спящие жители которого этого и не заметили вовсе, а только один нерадивый сторожевой муравей, выглянув спросонок в окно и увидев там не просто ничего, а ничего туманное, зевнул так, что чуть не вывернул жвалы, почесал двумя передними ногами и левой задней брюшко, улегся на циновку из трех связанных паутиной порыжевших хвойных иголок и снова уснул.
В городе книжки читаются всё больше те, которые можно на бегу читать. Или вовсе газеты. Там, внутри этих детективов и глянцевых журналов, всё несвежее, жареное — вроде привокзальной шаурмы и чебуреков.
Потом в голове от этого изжога и разлитие мозговой желчи. Ну, это в городе, а в деревне, когда темнеет вечер синий и в ближайшую оперу хоть три года скачи — ни до какой не доскачешь, когда веселым треском трещит натопленная печь, когда за окном сугроб достает до самого подоконника — вот тогда хорошо дремать над «Философическими письмами» Чаадаева или «Опавшими листьями» Розанова и размышлять о судьбах России. «Россия пуста. Боже, Россия пуста. Продали, продали, продали…» сегодня на рынке две румяные от мороза бабы из Ростова Великого три свежих щуки с икрой. Они каждый божий день, кроме понедельника, приезжают в Александров из Ростова на электричке, торговать рыбой. Долго с ней потом возились, с этой икрой — протерли через сито, обдали кипятком, промыли, посолили, добавили подсолнечного масла и тщательно перемешивали, прежде чем поставить в холодильник. Если верить рецепту, то меньше чем через шесть часов икра не просолится и есть ее нельзя, а потому надо терпеть еще часа два. Чижик, напевшись за день, спит без задних ног в своей клетке. Во дворе воет на луну собака, оконное стекло все в хрустальных сверкающих зарослях. Ветер утих и на снегу разбросаны в беспорядке обломки черных теней рябиновых веток.
Второй час ночи. Наконец-то. Теперь можно. Сначала на горбушку черного хлеба намазываем масло. Ничего, что толсто и неаккуратно. Потом икру. У нее цвет гречишного меда. На подоконнике теща вырастила зеленый лук. Отрываем перышко, мелко его режем, посыпаем бутерброд, который тут же подпрыгивает ко рту, но… почтительно замирает на мгновение, пропуская перед собой рюмку водки. «Я считаю наше положение счастливым, если только мы сумеем правильно оценить его», — пишет Чаадаев, и он таки прав. Все дело в правильной оценке. Важно, однако, чтобы между первой и второй оценкой не было большого перерыва. «…Мы призваны решить большую часть проблем… завершить большую часть идей… ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество». Тут и спорить нечего! Решим, завершим и ответим, но не сейчас, когда икра с маслом еще тают на языке, а шустрая водка уже скатилась кубарем по пищеводу.
К февралю, когда вся подходящая кора с веток и стволов в лесу обглодана, когда за попорченные яблони в деревенских садах уже попорчена дробью шкурка, когда все подруги-зайчихи обрюхачены уже по третьему разу, нападает на косого такая скука и тоска, что хоть волком вой. Тут-то и начинается самая пора охоты на него с барабаном. Скучающего зайца, как известно, капустой не корми, а дай побарабанить. Барабанят они по пням от спиленных деревьев, по упавшим стволам и по чему придется. Охотники, оставя своих борзых собак дома, укладывают в рюкзаки пяток или десяток детских барабанов и идут в лес. Там они без лишнего шуму раскладывают свои барабаны в местах возможной лежки зайцев, а сами устраивают стоянку, где у костра выпивают, закусывают и рассказывают друг дружке свои насквозь правдивые истории. Опытный охотник, если его не перебивать время от времени возгласом «Не…!», да каким угодно возгласом, за один рассказ может добыть до трех лисиц, двух волков и одного медведя, а уж глухарей или белок без счету.
Но мы отвлеклись от наших зайцев. Как только заяц увидит как бы ненароком брошенный барабан… Кстати скажем и о барабанах. В советское время у охотников пользовался наибольшей популярностью пионерский барабан, сделанный из натуральных материалов. От такого барабана зайцев за уши невозможно было оттащить. Их даже не стреляли, а просто хватали и складывали в мешки, в то время как они, забыв осторожность, отталкивали друг друга от барабана. Опытный охотник, если его… Короче говоря, одной удачной охоты хватало на несколько заячьих тулупов, не говоря о шапках и детских варежках.
Теперь пионерских барабанов в магазинах днем с огнем не сыщешь, а те, что можно купить, делают из черт знает какой синтетики. Заяц-то не дурак — по звуку сразу понимает разницу между натуральной кожей и каким-нибудь лавсаном. Матерый вообще не только не станет барабанить в такой барабан, а даже порвет и нагадит в него. Но молодых зайцев провести порой удается. На тулуп или шубку конечно не наохотишься, но на тушеную в сметане зайчатину… Хотя тут, понятное дело, у каждого свои предпочтения — кто тушит в сметане, кто с яблоками, кто жарит нашпигованного салом, кто маринует и потом варит в соусе из красного вина, заячьей крови, мускатного ореха, чабреца и чеснока. Опытный охотник за один присест может выпить до пяти зайцев. Если, конечно, его не перебивать время от времени возгласом…
Хорошо безродным котятам и щенкам — их хоть и отдают даром, но непременно в хорошие руки. Старуха в черной шубе с белыми подпалинами продавала черного с белыми подпалинами месячного щенка за тысячу рублей в любые руки. Я его не купил. Маленького, умещавшегося на ладони, с белым воротничком и лапками — не купил. Готового дружить со мной, с моим пальцем, с блестящей кнопкой на моей куртке — не купил, потому что… Да по тысяче самых серьезных причин не купил. Пришел домой, посмотрел на ладонь — а она пустая.
На морозе лай собак звонче. Дым из трубы наряднее. То, что кричит в сердцах сосед своей заглохшей шестерке — виднее. Сморщенное, красное от холода солнце норовит сесть не в чистое поле, а куда-нибудь в лес. Еще и натянет на себя два, а то и три толстых ватных облака. Высунешь нос на улицу и думаешь:
— Нет, все остальное как-нибудь в другой раз высуну. Да и нос, пожалуй, надо втащить обратно.
И втащишь, чтобы высунуть его в другой раз уж не на улицу, а, к примеру, в рюмку перцовой настойки или даже в две. А не тут-то было! Увидит ненароком твой размякший, утративший бдительность нос жена — и давай тебя за него водить. То ли носы у нашего брата так устроены, то ли пальцы у их сестры так ловко приспособлены для этого самой эволюцией — сам черт не разберет.
К середине февраля зима перестает идти и застывает на месте. Небо становится серым, низким и таким тяжелым, что атмосферное давление становится кровяным, ветер сильным, встречным, порывистым и таким холодным, что от него ноют даже зубы из металлокерамики, снег мокрым, намертво прилипающим к лыжам, а лыжня такой длинной, что если ее смотать в один большой клубок, то из него не выпутаться даже с помощью лыжных палок. Длиннее этой лыжни только бесконечный сон, внутри которого она без устали идет на месте, и бесконечный февраль, застывший внутри зимы, которая не кончится никогда.
Теперь хорошо жмуриться на солнце. Сидеть у окна пригородной электрички, смотреть на убегающие со всех ног от собак и мужчин, переполненных пивом, придорожные электрические столбы, на облизанные солнцем до блестящей корочки сугробы, на обледенелые платформы и ехать куда глаза глядят. Скоро-скоро чумазые слесари в железнодорожных депо станут снимать зимние, блестящие никелем колеса из мягкой стали и на их места ставить твердые, летние, ржавые от хрома. Оранжевые рабочие, весело матерясь, полезут на столбы менять декабрьские, январские и февральские названия станций на мартовские, апрельские и майские. Станцию «Гололедица» заменят на «Распутица», а станцию «Перцовка» в ночь на 8 марта переименуют в «Полусладкое шампанское». Разносчицы, торгующие в вагонах электричек всякой всячиной по сто рублей, станут предлагать проезжающим вместо зимних байковых носовых платков с начесом летние из льна. Проводницы в фирменных поездах вденут в уши сережки с прозрачным горным хрусталем или топазами, чтобы украсить те места, от которых у них начинают расти ноги, и к этим бесконечным ногам вместо скрипа зимних сапог приладят перестук тонких и высоких каблуков, тяжелые зимние взгляды с прищуром заменят на невесомые, блуждающие, манящие…
Но все это еще когда будет, а пока хорошо сидеть у окна пригородной электрички, жмуриться на солнце, ехать куда глаза глядят и никуда не приезжать.
Снег в тени еще скрипит под ногами, но в полдень на солнце, если замереть, можно услышать, как растут сосульки, как бродит в них талая вода. С черного шатра колокольни на черный купол собора и обратно стремительно перелетает воронье. Внутри собора прибираются перед службой. Моют полы, доливают масло в лампады и пылесосят ковровые дорожки. Пылесос гудит ровно и сильно. Высокая, сухая старуха в ангорской кофте водит щеткой по ковровой дорожке. Время от времени она взглядывает на икону Николая Угодника, висящую неподалеку, и что-то быстро говорит, обращаясь к его потемневшему от времени лику, чуть жестикулируя при этом свободной рукой. Что-то он ей отвечает, но из-за шума пылесоса не разобрать что. Из высокого окна на противоположную стену падает столб золотого света, от которого херувим на фреске блаженно жмурится.
На дворе конец марта, ледяной ветер и черный пузырчатый лед, а за околицей нечесаные сухие лохмы прошлогодней травы, не дающие покоя крестьянским детям и крестьянским взрослым, у которых не только руки, но и ноги чешутся их поджечь. Если раздвинуть стебли травы, то у самой земли можно увидеть зеленые резные листики земляники — ей уже в июне надо быть с ягодками и тут хочешь или не хочешь, а надо вылезать наружу и расти прямо в студеный мартовский воздух. Другое дело сморчки — эти еще где-то глубоко внутри и на зародышах их микроскопических шляпок еще только закладываются самые первые и самые примитивные извилины, отвечающие за страх перед грибным долгоносиком.
Дома тепло, топится печка, и все подоконники уставлены ящиками с рассадой, над которыми развешаны длинные лампы дневного света. Болгарские перцы взошли и крепнут день ото дня, а бархатцы взошли плохо, и по всему видно, что вырастут из них никакие не бархатцы, а в лучшем случае полубархатцы или даже ситцы. Хуже бархатцев взошли только астры, которые и вовсе не взошли, а потому их пришлось пересевать. Лучше всех взошли мухи между рамами. И ведь как только не конопатили осенью щели! Даже и воздух между рамами откачивали пылесосом, а все равно они там завелись. Сегодня утром одна уже жужжала и билась головой о стекло. Теперь, после стольких сотрясений мозга, она очумело ползает в разные стороны и все время трет передними лапками больную голову.
За окном темнеет и ветер в трубе уже не поет, но воет, обдирая себе бока в узком дымоходе. Завтра снова весна и к утру, если не подложить дров в печку, можно околеть от холода даже под толстым ватным одеялом.
Небо наконец оттаяло полностью, и по нему медленно поплыли обрывки белесых прошлогодних самолетных следов. Оно еще немного плоское, и его синева не стала ультрамариновой, как в середине мая, но в тех местах, где его взбивают крылья жаворонков, оно уже глубже и синéе. Вода в реке понемногу спадает. Большая ветвистая ольха стоит в воде уже не по пояс, а по колено, в кружевной подвязке белых бурунчиков. Над одной из веток, торчащих над сверкающей под солнцем водой, висит зацепившееся за сук большое рыбье гнездо из давно высохшей разлохмаченной ветром травы и осыпающихся мелких ракушек. Судя по тому, что торчат из него дочиста обглоданные хвосты карасей и ершей, — щучье. Маленький, величиной с ладонь, мертвый щуренок застрял неподалеку — в хитросплетении колючих ольховых веток.
На берегу, у брода, по свежим кабаньим следам бестолково ползают в разные стороны только что проснувшиеся муравьи — вялые и ленивые. Десяток из них безуспешно пытается завалить изо всех сил сопротивляющегося паука, а два или три, пока не видит тысяцкий, залезли на цветок мать-и-мачехи, расцветший на краю огромной коровьей лепешки, и замерли, греясь на солнце и досыпая. Ветер, пушистый от цветущих верб, шевелит тонкие желтые лепестки цветка, и они щекочут муравьиные брюшки. Муравьи рефлекторно сучат ножками и ворочаются с боку на бок.
Вдруг откуда ни возьмись появляется большая, цвета черного жемчуга туча и заслоняет солнце. Снег, еще минуту назад лежавший без движения, вдруг начинает идти. Весна мелко дрожит, разбегается в разные стороны и прячется куда только может: за частокол сосулек под крышей бани, в щель между фанерными щитами, которыми на зиму заколочена садовая беседка, обвивается вокруг столба дыма из трубы, лезет в ворох теплой соломы в собачьей будке и протискивается даже в крошечную, протаянную всего одним лучом солнца ямку в крупнозернистом лежалом снегу, на дне которой лежит иссохшее, но все еще колючее и цепкое прошлогоднее семя репейника.