Сколько раз я уже видела, как листья по осени облетают с деревьев и как по весне зеленые почки лопаются… Однажды мы обедаем, входит Рита и с порога — я решила иностранные языки изучать. Хочу летать на самолете, буду этой, стюардессой, они помогают пассажирам ремни пристегивать, всякие напитки разносят, подушечки под голову подкладывают… Антони старший сразу — что ж, давай. Я ему после сказала, что зря он во всем потакает, надо сначала обдумать, обговорить, что там на этих самолетах, а он — может, и надо, но если Рита что вобьет себе в голову, хоть ты ее отговаривай, хоть нет. Молодым, говорит, лучше давать волю, они теперь умнее стариков, которые всегда задом пятятся, как раки. И еще сказал, что уже давно собирался сказать мне одну вещь, и никак не решался, потому что видит, что я не из тех, кому нужны такие слова, но, коли у нас зашел разговор про Риту, он должен мне признаться, что раньше и не понимал, что такое настоящее счастье. Не понимал, пока нас троих не было в его доме, и не знает, как меня благодарить. И вот, наконец, судьба ему улыбнулась, да и дела идут хорошо, пусть и не так, конечно, как прежде. И еще сказал, что все деньги, какие у него есть, для меня и детей. И ушел спать.
А я не знаю, заснула или нет, но увидела вдруг голубей, как наяву. Все в точности, как было — голубятня выкрашена в темно-голубой цвет, гнезда с дроком, проволока ржавая, не протертая, потому что белье на ней уже не вешали, люк в темной комнате, и голуби строчкой друг за другом с галереи в квартиру, а потом на террат мелкими шажками… все в точности, только везде — красота. Никакой грязи, никаких блох, летают себе как ангелы Божьи. Будто свет поднимается в небеса и плывет там на голубиных крыльях. И голубята вылупляются без колышков на синей шее, а пушистые. И голова у них и клювик — все по размеру. И голуби не заталкивают им пищу в глотки наспех, точно в горячке, а птенцы не пищат истошно, когда есть просят. И насиженное яйцо если разбилось, не воняет, и вода в поилках не мутнеет даже в самую жару. И я, довольная, за голубями ухаживаю, свежий дрок кладу…
На другой день в парке я взяла и рассказала про это женщине, которая села рядом со мной на скамейке полюбоваться розами. У меня, говорю, было сорок голубей, нет, сорок пар, восемьдесят, значит. И всех пород. Одни с шелковым галстучком, у других перышки будто зачесаны сзаду наперед, будто взяты из той страны, где все навыворот… Дутыши, павлины, белые, кремовые, черные, пятнистые, с хохолком, с капюшонами, с челкой завитой, которая шла от головы к клюву, даже глаза закрывала. И еще в крапинку, цвета кофе с молоком. И все жили в голубятне на манер башенки, куда вела винтовая лестница, крытая, а в башенке были окошки, узкие и высокие, у каждого оконца сидела голубка на яйцах, а голубь, который ей на смену, сидел на подоконнике. Издалека эта башенка, как колонна, обвитая голубями, и не знаешь, то ли они из мрамора, то ли из какого камня, а на самом деле — настоящие, живые. Из окошек голуби вверх не поднимались, только — с крыши. Взмоют в небо, ну скажи — венок из перьев и клювиков. А в войну в голубятню бомба попала, и конец — как не было.
Эта женщина, ясное дело, рассказала другой, а та еще кому-то, и пошло, и пошло. Только я появлюсь, они друг другу на ухо — вон та сеньора с голубями… А многие, кто прослышал про моих голубей, допытывались: так всех разом и поубивало? Между собой говорили, что у меня в мыслях одни голуби, мол, сама признавалась, а тем, кто еще ничего про это не знал, рассказывали, что муж построил мне особенную башенку для голубей, и она была, как облако в раю. Когда у женщин в парке заходил обо мне разговор — не обо мне, конечно, а о той, какую я им выдумала, — они ахали: вот поди, все по голубям своим тоскует, да по башенке с оконцами высокими…
В парки я шла улицами, где потише и нет машин. У меня от них голова кружилась. Иной раз приходилось большой крюк делать, лишь бы не по шумным улицам. Облюбую какой-нибудь парк и хожу в него разными дорогами, чтоб не наскучило. Возле некоторых домов, которые мне чем-то нравились, всегда остановлюсь — разгляжу все до мелочи, а потом вспоминаю, что там и как, с закрытыми глазами. А если где окно распахнуто и людей нет, смотрела, что внутри. Иду, бывало, и думаю: интересно, открыто ли окно, где черное пианино? Интересно, открыта ли дверь, где свечи горят? Стоят ли по-прежнему горшки с большими зелеными листьями на улице у тех дверей, где все в белом мраморе? И как там дом в саду, бьет ли вода из фонтанчика, облицованного синей плиткой? В дождливый день какое гулянье, а я не могла, уходила из дому, хоть дождь, хоть что. В парке, конечно, ни души, и я, если дождик мелкий, постелю газеты на скамью и сижу под зонтиком. Сижу-смотрю как листья кружатся, как лепестки падают и цветка — нет. Пройдет время и я иду обратно, если по дороге дождь припустит, я — ничего, даже нравилось, и домой не спешила… И даже в такую погоду непременно остановлюсь у дверей — если иду мимо того дома, где все в белом мраморе и горшки с большими листьями под дождь выставлены. Знала, у какого растения листья недавно обрезали, у какого в рост пошли. Моросит, улицы пустые, а я — не тороплюсь. И оттого, что сердцем примечала всякую безделицу, всякую мелочь, размякла, как инжир переспелый, чуть что — в слезы. В рукаве всегда платок — на всякий случай.
Как-то после ужина, когда сын собрался к себе, Антони попросил его посидеть с нами: надо, говорит, потолковать кое о чем. Я уже убрала со стола, скатерть постелила и посередине поставила ту вазу с женщинами в прозрачных одеждах, с волосами распущенными. Цветы в ней сменила, вместо роз и ромашек — они совсем выцвели, запылились — купила тюльпаны и веточки миндаля. Вот тут Антони и говорит моему сыну, что хотел бы знать, думал он или нет, кем быть, когда взрослым станет. Раз, говорит, ты учишься с охотой, хорошо, так может, и дальше тебе учиться, в большие люди выйдешь. Есть время подумать, выбрать безо всякой спешки, с ответом не торопиться, времени полно, с запасом. Мальчик слушает, глаза опустил, а когда Антони-отец замолчал, он поднял голову, глянул сперва на меня, потом на него, и сказал: мне думать нечего, я уже все решил. Ни на кого я учиться дальше школы не пойду, и учусь пока с полным удовольствием, ума набираюсь, потому что неученый человек что доска неотесанная. И напоследок сказал, что ему нравится отцовское дело и что он хочет только одного — стать когда-нибудь хозяином этой лавки. Зачем, говорит, мне трогаться из дому, придет время — вы состаритесь, и понадобится помощник. Антони-отец отщипнул кусочек мха в цветах и стал скатывать шарик. А потом сказал: хочу, чтобы ты знал наперед — будешь хозяином нашей лавки, с голоду не помрешь, но славы ждать неоткуда. Ты, говорит, наверно, — а сам все шарик катает, — делаешь это ради меня, так что разговор у нас не окончен и времени думать сколько угодно. Зачем потом жалеть, досадовать, мол, наговорил, не подумавши, лишь бы отцу приятно. И сказал, что он, то есть Антони-отец, давно понял, что он, то есть мой сын — головастый, дельный и добьется чего хочет. А сын наш слушает, губы сжаты и между бровями две морщинки легли — нахмурился. Нахмурился и заговорил — я не маленький, понимаю, что говорю и делаю и почему говорю и делаю. Повторил это раза два, помню, или больше, и чувствую — злится. Ты скажи, такой молчаливый, послушный, а тут разозлился. И перед тем, как заговорить, тоже взял и отщипнул кусочек мха, да с таким сердцем, чуть вазу с цветами не опрокинул! Уже не один, значит, а оба катают эти шарики. Я, говорит, давно решил, что буду вам помогать, заниматься тем же, чем и вы, чтобы у нас торговля шла еще лучше. Мне это все по нраву. Потом бросил на ходу — спокойной ночи, и пошел к себе. А мы с Антони, идем друг за другом в спальню и он все бормочет: я этого не стою, я этого не стою… Но под конец сказал, что стань Тони врачом или архитектором, он бы очень гордился, что вот помог вывести его в люди.
Мы всегда за ширмой раздевались, у нас не было привычки, чтобы одежда висела на стульях. За ширмой стоял табурет и вешалка. Антони выходил в пижаме, а я следом за ним или вперед — в ночной рубашке на все пуговички застегнутой у воротника и на манжетах. Антони в самые первые дни рассказал, что от матери перенял эту привычку раздеваться за ширмой. Материал на ширме собран в мелкую складочку и натянут на металлические планки — снимай и стирай, когда надо. Красивый небесно-голубой, а по нему белые ромашки россыпью.
В те годы сон у меня был чуткий, тревожный. Спать спала, но под утро непременно просыпалась и вставала, чтобы водички глотнуть, а в это время всегда первая повозка проезжала мимо нашего дома. Как напьюсь, обязательно пойду-послушаю, спят ли дети. А куда потом — не знаю, пройду через шторку и начну — туда-сюда по всей лавке. Суну руку в какой-нибудь мешок с зерном. Чаще — в маис, он у самых дверей стоял. Суну руку, вытащу горсть желтых зерен с белыми кончиками, раскрою пальцы и сыплю зерна дождем. Так по нескольку раз. А потом принюхиваюсь к руке, вообще к запахам принюхиваюсь. От света из кухни — я там лампочку не гасила — поблескивали крышки ящиков с фигурной лапшой — звездочки, кружочки, буковки… И банки стеклянные блестели. Со светлыми маслинами и с черными оливками, сморщенными, точно им сто лет. Я возьму и зачем-то начну их мешать большой деревянной ложкой, плоской, как весло, и жидкость по краям пенится. По всей лавке запах маслин идет. Стою однажды так, мысли разбегаются, и вдруг в голове: погиб мой Кимет, чего уж, когда столько лет прошло. Нечего и сомневаться, что погиб… А был живой, как ртуть, и чертежи делал под абажуром с малиновой бахромой, и всякую мебель придумывал… Где же он голову сложил, где схоронили, если схоронили, далеко, небось? А может, лежит в иссохшей арагонской земле, под выжженной травой, и кости наружу. Ветер в них песок набивает, ребра, как клетка выгнутая, а раньше в них легкие были розовые, все, как он говорил, в дырках, с червячками. Все ребра целы, кроме одного, из которого я получилась, и когда меня сделали из его ребра, я тут же сорвала голубой цветочек и лепестки разом облетели, а ветер их закружил, отнес в сторону, будто зерна маисовые. И все цветы синие, как вода в реке, в море или в фонтане и листья на деревьях темно-зеленые, как змея, которая в них затаилась с яблоком в пасти. И когда я сорвала голубой цветочек, а лепестки его ветром унесло, Адам со смехом ударил меня по руке — не балуй! А змея не засмеялась, иначе бы яблоко выронила, она меня караулила в зеленых ветвях… Я скорей в спальню, по дороге свет гасила на кухне, за той первой повозкой уже тарахтели машины, грузовики — все вниз, к рынку. И под их шум мысли расползались куда-то, и я снова засыпала.
— Там один молодой человек хочет с тобой поговорить, — сказал мне Антони. С этими словами и вошел в залу.
Роза, помню, гладила, а я сидела на софе. Этот молодой человек, говорит, начал было со мной разговор, а я ему — тут надо не со мной, а с ее матерью, и велел подождать минуточку. Я удивилась — что такое? И Розе — сейчас вернусь. Хорошо, сеньора Наталия. Иду в столовую, любопытство меня разбирает, а Антони в коридоре мне шепчет — этот молодой человек очень представительный, другого такого в нашей округе нет. Вхожу, ноги ватные, не слушаются, а в столовой — владелец нового бара, года два как открылся на углу нашей улицы. Правильно сказал Антони: молодой человек, очень видный из себя, волосы черные с отливом, как воронье крыло. Симпатичный, чего говорить. Увидел меня, и первые его слова, что он хочет, чтобы все было по правилам, как в прежние времена. Я — садитесь, пожалуйста. Сели, Антони сразу ушел, и молодой человек первый начал разговор. Сказал, что он всегда в работе — это его главный недостаток. Не могу сидеть без дела, говорит, вот держу бар-ресторан, и хоть времена не самые лучшие, жизнь у меня вполне безбедная, даже кое-что откладываю. На следующий год, говорит, думаю откупить парфюмерный магазинчик, рядом с баром, уже обо всем договорился, будет намного просторнее, главное — в банкетном зале. Еще сказал, что сумеет подсобрать денег, чтобы года через три-четыре купить домик в Кадакесе, по соседству с родителями, и что, когда он женится, то жена его, это без спору, летом будет жить на берегу моря, а лучше моря нет ничего на свете, так он считает.
— У меня родители живут очень дружно, и в доме у нас всегда были достаток и веселье. Я только и слышу, как моя мать говорит нашему отцу — какое счастье, что мы с тобой встретились. Так что если женюсь, главное для меня, чтобы моя жена могла мне сказать такие же слова.
Говорит, точно мельницу запустили — словечка не могу вставить. Сижу и только слушаю. И вдруг умолк. Я жду, жду, что дальше, не выдержала и говорю: так вы объясните…
А чего объяснять! Ясно, что Рита.
— Я когда ее вижу, передо мной будто цветок необыкновенный. И вот решился просить ее руки!
Тут я встала, откинула штору, голову просунула и зову Антони. Он входит, и я давай ему все объяснять, а он — да уже знаю, и сел с нами рядом. Я говорю молодому человеку, что Рита нам ни словом не обмолвилась насчет этого, надо повременить, подождать, что она скажет. А он — называйте меня Висенсом, и ваша Рита еще ничего не знает. Я ему — так лучше поговорите с Ритой, первым делом с ней, но она, поймите, еще совсем молоденькая. А он — ну и пусть очень молоденькая, если надо, если Рита скажет, чтобы ждал, буду ждать сколько угодно, но мне — чем скорее, тем лучше, хоть завтра… И еще сказал, что решил сначала с нами говорить, а не с ней, потому что ему хотелось, чтобы все было по старым правилам, как заведено. И тут же признался, что у него самого смелости не хватит, пусть лучше мы, и он от нас все узнает. А вы, говорит, спрашивайте меня о чем хотите. Я ему на это — да, поговорю с Ритой, но она у меня с характером и вряд ли что выйдет. Что пообещала, то и сделала. Приходит Рита, и я ей — мол, так и так, был у нас молодой человек, хозяин бара, что на нашей улице, и вот, просит твоей руки, предложение тебе делает. Она на меня глянула, и нет, чтобы слово какое сказать — повернулась и пошла к себе, положила там книги, тетради и мигом на кухню — руки мыть. Заглядывает к нам и спрашивает — вы что, считаете, что я пойду замуж, чтобы торчать в доме, чтобы муж у меня был хозяин бара да еще с нашей улицы?
Села, откинула обеими руками волосы назад и смотрит на меня. Глаза у нее смеются, смеются, и вдруг как прыснет, закатилась своим смехом заливистым, говорить не может. Только мне иногда — да не делай такого лица!
Я крепилась, крепилась и рассмеялась тоже, а чего — сама не знаю. Хохочем обе, аж слезы в глазах. Тут Антони раздвинул штору, просунул голову и спрашивает: вы чего? А мы глядим на него и не можем остановиться, как смешинка в рот попала. В общем, Рита ему сказала — представляешь, тронулся, замуж зовет, а я вовсе не собираюсь, была охота, мне надо поездить, мир посмотреть. И не пойду за него, не пойду, так и скажите этому типу, нет, нет и нет, пусть зря времени не теряет, у меня на жизнь совсем другие планы. Помолчала, а потом спрашивает — значит, сам сюда пришел, чтобы сделать мне предложение? Антони — да, сам. И Рита — ха, ха, ха, ой, не могу! Я ее даже оборвала — хватит, говорю, чего тут смешного, этот молодой человек хочет на тебе жениться…
Ну, приходит к нам Висенс за ответом, — его Антони позвал, — и я ему объяснять, что Рита у меня с характером, своенравная, и что жаль, но — нет. А Висенс вдруг спрашивает — хоть вам-то я показался? Мы киваем — да, да. Он помолчал, а потом серьезно-серьезно — значит, Рита будет моей.
И посыпались цветы, букеты, приглашения на ужин в его бар-ресторан. Тони встал на сторону Риты и говорил, что ему это все не по духу. Права, говорил, Рита, чего ей связывать себя с этим парнем, раз она решила мир посмотреть, а если ему приспичило жениться, то в Испании невест полно, только кликни.
Как-то утром Рита стояла во дворе у галереи, а я что-то в зале делала, не помню что, и загляделась на ней, стою возле двери и смотрю. Она ко мне спиной, на солнце, и тень от нее падает на землю, а волосы, очень коротко подстриженные, так и светятся — красивая головка, вся в завитках. И она сама тоненькая, стройная, ножки длинные, крепкие, чертит что-то мысочком на земле, а нога оттянута, как у балерины.
И пока она водила ножкой из стороны в сторону, я заметила, что стою на том месте, где тень от Ритиной головы, и что эта тень постепенно пошла по моим ногам вверх. И мне вдруг подумалось, что тень, она, как рычаг, и я в любую минуту могу взлететь в воздух, потому что солнце и Рита там, во дворе, сильнее, чем я с этой постоянной полутьмой в доме. И всем нутром почувствовала, что время от меня убегает, убегает… Не то время, когда вслед за тучами солнце или дождь, не то, когда небо в звездах, не то, которым весна сияет, не то, что осенью внутри самой осени, не то, которое одевает листьями ветви или срывает эти листья, не то, которое раскрашивает разными красками цветы и лепесточки закручивает по-всякому, а потом распрямляет, а то, что внутри меня самой, его глазами не увидишь, а оно нас мнет, месит, мнет… Время кружит, кружит в нашем сердце, и сердце кружится вместе с ним и меняет нас изнутри и снаружи, и мы постепенно становимся такими, какими будем в наш последний день. И пока Рита чертила на земле какие-то загогулины, я вдруг увидела, как она бежит за маленьким Антони, ручонки вверх, и вокруг туча голубей… Тут Рита обернулась, глаза удивленные, чего это ты тут? Повернулась и сказала, что скоро придет. И вышла за калитку. Вернулась через полчаса, может, позже. Все лицо пылает, была, говорит, у Висенса и поругалась с ним. Она ему, видите ли, сказала, что если молодой человек решил жениться и выбрал девушку, то перво-наперво надо завоевать ее любовь, а не с родителями шептаться. И с какой стати слать ей цветы, если он не знает, рады этому или нет! Я ее спрашиваю, ну а он что? А Висенс, он сказал, что любит ее без памяти и если она ему откажет, закроет бар и уйдет в монастырь. Вот так, ни больше ни меньше.
В конце концов, мы пошли на ужин в бар к Висенсу. На Рите было платье светло-голубое и по голубому полю белые горошки. Весь вечер она сидела хмурая, хоть бы улыбнулась, и ни до чего не дотронулась. Нет, говорила, аппетита… И уже к концу, за десертом, когда официант перестал приносить и уносить тарелки, Висенс, бедный, сказал, вернее, пробормотал себе под нос — кто-то умеет понравиться девушке, а я вот — никак.
И этими словами ее разжалобил, взял. Согласилась стать его невестой. Но после их помолвки началась меж ними чуть не война. Сколько раз, бывало, скажет, все, не пойду замуж за Висенса, да ни за кого! И закроется у себя. Выходит на улицу, только когда ей в школу. И как сядет в автобус, — остановка почти напротив бара — Висенс к нам.
— То мне кажется, она меня любит, а пройдет день — другой — вижу, что нет. То радуется моим цветам, то смотреть не хочет.
Антони войдет в столовую, сядет за стол и ют отщипывать мох из букета. Он всякий раз утешал Висенса — Рита еще совсем молоденькая, она как ребенок. И Висенс говорил, что понимает, потому и терпит, но ведь всему есть предел, с ней никогда не знаешь, чего ждать через пять минут. Перед Ритиным приходом, можно сказать, сбегал.
Иногда к нам подсаживался Тони, он видел, как Висенс мучается и переживал за него. Мало-помалу Тони взял сторону Висенса и даже ссорился с Ритой из-за него — ну объездишь мир, и что?
Бывало, он с Антони заведет разговор о магазине, о всяких делах, что надо подкупить, как с расходами, я сразу ухожу, чтобы они вдвоем остались, войду на минутку и выйду, чем-нибудь своим займусь и не очень прислушиваюсь, о чем они толкуют. Но раз вечером уловила только одно слово — «солдаты» и встала, как в землю вросла. Антони ему говорит, что можно отслужить и в Барселоне, хотя и на год больше, а я слушаю и не понимаю — почему. Тони в ответ — пусть на год больше, зато в Барселоне, а не где-то там. И еще сказал — вы не удивляйтесь, меня в войну, когда я был совсем маленький, увезли в детский дом, чтобы с голоду не помер, и вот с тех пор я из своего дома — никуда, как помешался, все что угодно, но зато — дома, только дома, будто жучок в мебели. Это со мной давно и не пройдет никогда. И Антони ему — что ж, пусть в Барселоне. Вошел в столовую, увидел меня и говорит — скоро наш Тони наденет военную форму.
Рита сама назначила день свадьбы. Я, говорит, согласилась потому, что сил нет смотреть на Висенса, ходит как в воду опущенный, да и не хочу, чтобы говорили, что он из-за меня весь извелся. Сам-то молчит, никому ничего, но такой разнесчастный, что обо мне уже слава — злодейка бессердечная. И раз по его милости столько разговоров, надо соглашаться, а то еще останешься в старых девах, не дай Бог. Да, не вышло, значит, летать на самолетах, но зато с Висенсом не стыдно пойти в кино или в театр, он парень — интересный, это без спору, только обидно, что с нашей улицы и бар его под боком. Мы ей — почему, почему обидно, а она — не знаю, как объяснить, но посудите сами: идти замуж за парня со своей улицы, все равно, что за родственника. Вот если бы Висенс откуда-то издалека — другое дело. А здесь что такого романтического, необычного?
После помолвки почему-то все затянулось, но, наконец, начали готовиться к свадьбе. Два раза в неделю приходила к нам портниха, прямо ателье мод на дому. Висенс навещал нас и в те дни, когда Рита с портнихой занимались шитьем. У Риты, как он появится, сразу вид сердитый — жил бы далеко, не увидел бы ничего раньше времени. Висенс замечал, что Рита недовольна, но все равно приходил каждый день. Придет — лицо грустное, виноватое, сядет, посмотрит — все заняты, и уйдет, бедный. Потом и я оказалась лишняя, дескать, не так швы заделываю. Это я, родная мать! Вдвоем с портнихой все дошивали. И мне, выходит, снова в парк, который, по совести, давно прискучил. Знакомых там завела, а что из того, им лишь бы повздыхать надо мной — вон как о голубях тоскует, по ней видно. А у меня со временем отпала всякая охота сочинять рассказы про голубей и про голубятню. Это сначала придумывала, не остановишь…
Вспоминать вспоминала, но сама с собой. И как память подскажет, то с грустью, то нет, раз на раз не приходилось. Иной раз вспомню, как насиженные яйца трясла, чтобы птенцов погубить и ничего, только усмехнусь. В серые дни брала с собой зонтик. Увижу, бывало, в парке голубиное перышко, обязательно поддену зонтом и в землю закопаю. Встречу знакомую, мне — лишь бы не заговорила. Скажет — присядьте, посидим, а я — нет, спасибо, как сяду, вся сырость в спину и сразу кашель по ночам. Ей странно, но сказать нечего.