Когда Тихомир на него с обидными словами накинулся, Лучезар разум почти потерял: на альфу с кулаками идти? Да кричать страшное? Соседи услышат — позору не оберешься! Вот и вдарил как сильному дружиннику, чудом не убил.
Приходил старшой брат, Лука, давно замужний, посидел над мечущимся Тихомиром, повздыхал:
— Чой-то ты такой суровый, братец, а? Девок твоих давно пора приструнить, от рук отбились, дурные. Коли мой муж меня так бил за просто так, ты б давно прибежал его учить уму-разуму. Пользуешься, что Бирюлевым плевать на отрезанный ломоть, Лучезар. Грех тебе, — и ушел, сплюнув с досады.
Грех, как не грех. Лучезар вздыхал сам и жмурился: эх, кабы развернуть время вспять, поступил бы иначе. А теперь что, ничего не поделаешь. И сызнова к мужу поворачивался, на горящий лоб уксусом смоченную тряпицу прилаживал.
— Коли выживешь, Тихомир, все иначе будет, — пообещал беспамятному.
А не вышло. Проморгал Лучезар, проспал сам, устав за бессонные ночи, как Тихомир в себя пришел, тот, пошатываясь, надел портки, завязал лапотки и сбег со двора. Как болезный добрался до своей деревни — непонятно, бросился к родным под ноги: не выдавайте аспиду.
А Лучезар уж прискакал на своем коне, спешился. Не стал рубаху на Тихомире рвать, как следовало, привязал за руки к веревке и погнал обратно, тот еле брел, падал. Лучезар выругался, поднял на седло, догнал до околицы родной деревни, а там уж спешил и повел позорника на потеху всем.* Но на тех, кто руку вздымал, желая вдарить, смотрел яростно — те отшатывались, крестились: ну тебя.
Дома отвязал, размял руки, от веревки покрасневшие, уложил в постель и сказал коротенько:
— Не беги, Тихомир. В следующий раз голым поведу и бить тебя позволю.
Тихомир промолчал, смотрел в потолок незряче, шептал что-то побелевшими губами.
А наутро встал к печи. Серый, тихий, помертвевший, запах у него сменился с медового вереска до медовухи хмельной — Лучезару голову кружило, сглатывал, уходил от греха подальше из горниц на задний двор, мечом полосовал чурбан крепкий, в щепу за день искрошил сразу три чурбана, пришлось меч точить, но успокоился.
Девкам наказал жестко: тятю юного не забижать, по дому помогать. Те поняли, смотрели на Тихомира жалостливо, выпрашивали глазами прощения, а тот не видел ничего, смотрел поверх них жуткий, белый как лунь, на лице исхудавшем глаза одни остались.
А после обеда сам пошел на задний двор, взял меч, как учено было, и разил чучело, пока не упал, весь взмокревший. Лучезар хотел поднять, тот отшатнулся, поднялся на дрожащих руках со второй попытки, побрел в дом, а там сызнова упал — сил еще не осталось.
До вечера лежал, опосля поднялся, хлеб поставил, ужин скашеварил. За столом молчали как при покойнике, а покойник и на самом деле был, только дышал еще, смотрел на них, Булатовых, невидяще и не ел ничего. Лучезар не выдержал, взял в руки ложку и сам накормил. Тихомир даже не видел, кто кормит, но рот послушно разевал, а, опомнившись от своих дум, отшатнулся со страхом и встал из-за стола, чтобы хлеба еще развалить.
Ночью Лучезар не сдержался — пахло от Тихомира сладко, бражно, ласкал долго дланями, целовал его, в струнку вытянувшегося, шептал неразборчиво, что все иначе будет, увидишь, мол. Слышал ли тот, разбирал ли — Лучезару неведомо, лежал послушно, грыз губы до крови, Лучезар не видел, почуял, когда поцеловал его.
А опосля Тихомир сызнова отодвинулся, лежал уж не комочком, а прямым чурбачком. Лучезар вздыхал, дотронулся до мягких льняных волос — тот пужливо дернулся, Лучезар руку и убрал.
«Эх, как же все развернуть-то таперича?» — думал тоскливо Лучезар, коря себя за содеянное.
***
Когда был без памяти, чудилось Миру, что дед вернулся, гладил его по лицу ласково, сворачивал мух, внутри жаркой головы беспокойно гудящих, мокрой тряпицей, поил с рук горькими травяными настоями, как маленького, шептал что-то. А Мир ему жаловался, душу изливал, что больно, дедуленька, муж лихой бил за наветы и не мил этот муж, милым не станет вовек: суровый, страшный, резко пахнущий.
Тот вздыхал, сызнова гладил и шептал утешающее. Снилось Миру, что с дедом вместе болванки вытачивают и улыбаются — счастье-то какое! И нет мужа боле, приснился он в сне страшном, от болезни приключившемся. Будет Мир, как хотел, вековать жизнь в родном доме и точить бирюльки, бирюлечки себе на радость и на потеху людям добрым.
А потом проснулся и увидел, что лежит на постели подле Лучезара, крепко спящего: не приснился, значит, наяву все было. Тело ныло, спину жгло огнем, голова кружилась сильно. Встал и побрел из чужого дома к себе домой: вымолит, выпросит у тятеньки с батенькой остаться, на боярский двор пойдет челом бить, чтобы заказы взять, деньги родителям посулит за заказы-то. Оставят, чай, смилуются.
Не смиловались, поругали хлестко бранными словами, тятенька только рубаху поднял и охнул, побледнел весь, поник — не совсем отрезанный ломоть-то Мир, все ж тятенька его вынашивал, выкармливал.
Взглянул на батю тятя, но тот покачал головой: все, отдан Мир, пущай муж как хочет, так и вершит судьбу его. А постылый прискакал уж, черта помяни…
Замотал рученьки белые веревкой, приторочил веревку к седлу и поехал вперед, не оглядываясь. В деревне все охали, смотрели на Мира жалеючи, знали, что в дружинной деревне все суровеньки, но никто не ударил, свои, чай, Мира знают. А стыдно Миру не было, какой уж стыд, Господи? Муку лютую на всю жизнь принял.
Брел и падал, сдирая колени, сызнова вставал и брел, пока Лучезар не сжалился, на седло к себе не взвалил — Мир не рад был, лучше б довел как есть, может, от удара о сыру землю Мир и помер бы, а так жить придется.
Выслушал мужа равнодушно, принял судьбу свою. Дом обиходил с трудом, тряслись поджилки, не отошел от болезни еще, но сжимал зубы и заставлял себя — не уронит себя перед аспидами лютыми, нелюбыми. Те смотрели на него, не сводя своих черных глаз, ждали, небось, осечки да ошибки, злыдни.
А как оттрапезничали, пошел сам, не дожидаясь гневного окрика, взял в руки меч и бил по чучелу, представляя, что не чучело вовсе, а Лучезар перед ним, а в длани зажат настоящий меч из булата и разит Лучезара тоже до крови, до боли страшной. На душе становилось легче, а телу напротив тяжче, упал наконец. От протянутой мужниной длани отшатнулся, поднялся сам, побрел в горницы, а там чуть не сомлел сызнова.
Сил подняться до вечера не было. А ночью постылый опять зашарил дланями мозолистыми по телу, зацеловал всего, навалился — Мир отворачивал лицо брезгливо, но терпел, грыз губы себе, не от боли, боли боле не было, от отвращения, а тот шептал что-то странное, обещал непонятное: Мир не слушал, выжидал конца пытки, а опосля отодвинулся, замер на своем краешке, глядел молча бесслезно в черноту и молился Господу, чтобы сжалился над ним и забрал к себе.
С кажным днем крепчал и выздоравливал, шустрил по дому споро, бил чучело все умелее. Лучезар его чрез седьмицу поставил супротив Никодоры, выдал им щиты легкие. Она была лихая, била крепко, прыгала серной, перекатывалась — Мир ожил даже, любопытно было. У них в деревне девки так прыгать не умели, чтоб не боясь заголиться, не перекатывались.
Лучезар все смотрел, смотрел, окаянный, чего смотрит-то? Чай, цельна жизнь уготована вместе куковать — уж насмотрится. На ярмарку повел, Никодоре с Милодорой одежку новую справлять, купил им и купил Миру новье, Мир даже не взглянул, знал, носить не будет, свое будет донашивать и надставлять, пока совсем не спортится.