— Теперь тебе лучше? — спросил он меня.
Я кивнул.
— Постели свое пальто вон на тех ветках, забирай мою шубу и ложись спать!
Пожалуй, надо было его спросить, чем он сам укроется, если я заберу его шубу, но почему-то я ничего не сказал. Молча встал с чурбана и, с трудом двигая отяжелевшими ногами, поплелся в угол, где был свален сосновый сушняк. Прежде чем завернуться в его овчинную шубу, я вдруг засмеялся. Мы проделали вместе немалый путь, я только что пил чай из его кружки, я укрывался его шубой, а все еще не знал его имени, а он не знал моего. Вот что меня рассмешило.
— Как тебя зовут? — спросил я. Я перешел на «ты», потому что было самое время и мне перенять его тон.
Он оглядел меня, свернувшегося клубочком под его шубой, словно взвешивая, стоит ли мне отвечать, даже помолчал немного. Мне стало обидно, шуба вдруг показалась тяжелой, как гора.
— Меня зовут Эмилиян, — промолвил он наконец. — А фамилия моя Киров. Эмилиян Киров. — И повернулся к огню, показав мне спину. Спина что стена.
«Постой, — подумал я. — Ты ко мне относишься с пренебрежением, но я тебя проучу! Я тебя прижму к стенке, ты тысячу раз пожалеешь, что так со мной обращался. С гордецов надо сбивать спесь». Я назвал ему свое имя, хотя он сидел ко мне спиной и делал вид, что забыл про меня. И добавил, что я художник, что он, вероятно, это заметил, когда в корчме я набрасывал его портрет. Я был уверен, что тогда он ничего не заметил, но нарочно так сказал. А потом я выложил свой козырь.
— Эмилиян, — сказал я, стараясь скрыть коварные нотки в своем голосе, — какие из мировых художников тебе больше всего нравятся? И почему?
Вот такой я сделал ход и, наверное, в эту минуту был похож на охотника, который держит под прицелом крупную дичь.
Он постучал по головешкам, чтоб они разгорелись, потом выбросил из очага сырую ветку и закурил. И только тогда повернулся ко мне. И так насмешливо меня оглядел, с таким ироническим снисхождением, что я почувствовал, будто лицо мое обдало жаром.
— Какие из знаменитых художников мне больше всего нравятся, об этом спрашиваешь? — Он усмехнулся и помолчал. — В этой области я всего лишь невежественный дилетант, но, раз ты спрашиваешь, отвечу. Больше всего мне нравятся, разумеется, импрессионисты. Ранние импрессионисты — Мане, Моне, Ренуар, Дега и другие… Спросишь: но откуда ты их знаешь? По картинкам в журналах? Может быть, и по картинкам… а может быть, мне случалось взглянуть мимоходом на работы некоторых из них, как говорится, в оригиналах. Но даже если бы я ничего не видел в оригиналах, а знал только цветные репродукции, картинки, я бы опять сказал, что больше всего мне нравятся они… А почему — это особая статья, дело личное. Из русских реалистов я люблю Левитана. И Репина до некоторой степени, но предпочитаю Левитана… — Он улыбнулся. — Ты удовлетворен? Или у тебя есть еще вопросы?
Я был сражен. Моя карта была бита. Все вопросы, которые я собирался ему задать, вылетели у меня из головы, прыснули во все стороны, как вспугнутые цыплята. Я был сражен и молчал.
— Ну, — сказал он, поворачиваясь к огню, — подоткни шубу себе под ноги и укладывайся. Тебе пора спать.
Удивительный человек! Он обращался со мной как с ребенком! Я очень хорошо сознавал, что надо обидеться. Да любого на моем месте обидело бы такое снисходительное отношение, не так ли? Но почему-то в душе я не чувствовал никакой обиды, даже намека на обиду. Хуже — я радовался! Да, как ни унизительно в этом признаться, я искренне, от всего сердца радовался этому человеку.
Но про себя, разумеется. А так я сделал то, что сделал бы всякий на моем месте: сладко зевнул, повернулся к стене и закрыл глаза.
И сразу же полетел, словно тень в белой вселенной, посреди бесчисленных, тихо порхающих белых звезд. Я знал, что это никакая не вселенная, что вокруг меня нет никаких звезд, а порхают самые обыкновенные снежинки. Но это было красиво, удивительно красиво, и я улыбался. В конце концов, и снежинки могут походить на звезды. Я где-то читал, что в нашей галактике много белых звезд. А что значит — много? Значит, им нет числа. И я летел посреди бесчисленных белых звезд и улыбался.
Не знаю, долго ли я странствовал в безмолвном мире снов, но вдруг я проснулся словно от толчка и испуганно открыл глаза. А пугаться было нечего — я лежал на том же месте, вокруг меня ничего не изменилось. Только метель завывала за стенами вроде бы еще яростней, а дверь еще сильнее сотрясалась под напором ветра, скрипела в своей раме, словно живая, словно кто-то свирепо хлестал ее плетью.
Я посмотрел на огонь. И там, у очага, не произошло ничего особенного. Языки пламени тихо колыхались, и их отражения лениво лизали противоположную стену. Эмилиян сидел в той же позе, слегка ссутулясь, положив руки на колени, с застывшим лицом — он словно окаменел.
Я вгляделся в него и не поверил своим глазам; лицо его показалось мне очень странным, знакомым и в то же время незнакомым. Будто чья-то нежная рука убрала с него и суровость, и дерзкую мужественность, и ту ярко выраженную силу, самонадеянную, насмешливую, которая сразу бросалась в глаза, с первого взгляда.
У очага сидел другой Эмилиян — скорбный Эмилиян, чуждый и этой метелице, и этой каменной хижине, ушедший в себя, убитый, подавленный, словно он блуждал в безрадостном море нескончаемых мук. Губы были плотно сжаты, глаза закрыты, в углах рта обозначились резкие складки — он был похож на человека, только что выслушавшего ужасный, но справедливый приговор себе и всей своей прожитой жизни.
Я затаил дыхание и почувствовал, что сердце словно придавила чья-то холодная тяжелая рука. Больше не было белого звездного мира. Метелица выла в сто волчьих глоток, толстая сосновая дверь испуганно подскакивала в своих петлях, стонала, как живая.
Какое утро, милые мои! Весь мир бел и чист, как в сказке.
Снегу в некоторых местах по пояс. Там, где есть овражки, впадины, снег еще глубже — бог знает что может случиться, если провалишься в такую яму! А в заветренных местах намело огромные сугробы — от молодых сосенок торчат одни верхушки. Да и эти пышные зеленые верхушки тоже в белых колпаках. Весь видимый мир: поляны, леса, горы, — все бело и чисто, все покрыто свежим, излучающим свет девственным снегом.
Мой одёр и тот, бедняга, почти целиком засыпан этим чудесным снегом. Как будто он стоял на этом месте от сотворения мира и простоит на нем, неподвижный, безнадежно занесенный, до скончания веков — так он выглядит.
Пускай себе отдыхает. Радость и благодарность переполняют мое сердце. В такое белое тихое утро я ни на кого не мог бы сердиться.
Я возвращаюсь в хижину и спешу отряхнуть снег.
В очаге гудит сильный огонь. Эмилиян сидит на трехногом стульчике и смотрит на меня весело — и следа не осталось от его самоуверенной надменности или болезненной тоски. Он улыбается открытой, сердечной улыбкой, у него ласковые глаза, и я чувствую всей душой, что он мне рад.
Мы расстилаем на полу кусок парусины, сооружаем богатый завтрак и с жадностью набрасываемся наведу. Глотаем горячий чай, уминаем поджаренную, на углях соленую свинину и, когда освобождается рот, обмениваемся деловыми соображениями о том, что надо сделать в ближайшие часы.
А перспектива не очень утешительная. Эмилиян говорит, что из нависших туч скоро посыплет на землю новый снег. Он готов спорить, что через несколько часов опять повалит. Там, где дорогу продувает ветер, снег неглубокий, и наш «виллис», пожалуй, его пробороздит, хотя шины у него — между нами — потерты сильней, чем локти его, Эмилияна, великолепной шубы. Но такие места чередуются с заветренными, и там, по его мнению, мой одёр завязнет по брюхо. Его два моста гроша ломаного не стоят в таких сугробах. А до ближайшего села Лыки целых девять километров. Он-то уж как-нибудь их одолел бы, но я… Далеко ли я уйду в этих штиблетиках? И как глупо было отправиться зимой в горы в таких хлипких башмаках! Хотя, будь я и в добротной обуви, эти девять километров по занесенной снегом сугробистой дороге мне не по плечу! Для него это, дескать, совершенно очевидно, само собой разумеется, поскольку он считает меня весьма изнеженной городской особой.