— Ты меня отведешь?
Петко стиснул дуло ружья, как палку.
— А ну, — сказал он, — попробуй!
— Если я попробую, от твоего ружья останутся одни щепки, — желчно засмеялся учитель. — А еще, — добавил он, — за то, что ты не подчиняешься своему партийному секретарю и поднимаешь на него руку, я тебе влеплю такое взыскание, что ты всю жизнь будешь ходить не поднимая глаз! Подумай хорошенько!
Жилы на висках у Петко вздулись, как крученые веревки. Холодный пот выступил на лбу. Он выглядел убитым и беспомощным, беспомощней даже, чем тогда, когда лежал избитый во врачанских казармах и ждал, когда палачи выведут его во двор и накинут петлю на шею.
— Наберись смелости, — сказал ему учитель, и теперь голос его был мягок и дружелюбен. — Ступай сам в общину как подобает солдату, мужчине. Лучше будет для тебя, если ты придешь сам, добровольно, а не я тебя приведу.
— А штраф? — тихо промолвил Петко.
— Штраф я заплачу, — сказал твердо учитель. — А тебе хватит и этого искупления — признать публично свой грех. Оставить такой грех, как твой, без искупления — это значит подсечь под корень все святое в жизни. Если есть грех — должно быть возмездие и искупление, — добавил задумчиво учитель.
Так закончилась эта неожиданная встреча — Петко пошел на подкашивающихся ногах к общине, а учитель двинулся своей дорогой через луга, они блестели на солнце, словно их посыпали серебряной фольгой.
Помнится, это было перед рождеством, зимой сорок третьего года.
Мы ждали «гостя» с гор, который должен был прийти поздно ночью или рано утром следующего дня. Я не знал этого человека, да мне и не полагалось ничего знать о цели его прихода — в то время я жил в городе, в околийском центре, делал там кое-что по ремсовской[16] линии, а в село пришел только дня на два — сменить одежду и забрать драгоценный мешочек с фасолью. Но я догадывался, что гость большой человек: мой отец, что было ему несвойственно, не скрывал беспокойства, ходил озабоченный и все проверял, хорошо ли замаскировано тайное укрытие — глухая кирпичная каморка на верхнем этаже. Туда можно было попасть через отверстие, пробитое высоко в дымоходе. Нужен был большой опыт и особый нюх, чтобы его обнаружить, а моему отцу в тот день все казалось ненадежным, наивным, доступным глазу даже самого тупого жандарма.
К вечеру начал порхать снежок. Сначала он бесшумно устилал землю, а потом поднялся сильный ветер, тысячи бешеных коней понеслись над белыми холмами, и тихий снегопад превратился в свирепую метель. Такие резкие и неожиданные перемены погоды у нас не редкость, потому что одно плато отделяет нас от большой горы.
Я только что пошуровал дрова в очаге, чтобы огонь разгорелся и накалил подницу, мать скоблила квашню, готовясь замесить тесто. И тут заскрипела дверь, ворвался холод, язычок пламени в лампе заметался и едва не потух. Весь в снегу, на пороге стоял отец.
— Плохие новости, — сказал он отряхиваясь. Он старался казаться спокойным, но волнение в голосе выдавало его тревогу. — Плохие, — повторил он, швыряя заиндевелый полушубок на лавку. — Только что из города приехал грузовик с жандармами. Расставляют посты на дорогах.
Мать, согнувшаяся над квашней, молча выпрямилась и уперла руки в бока. Я смотрел на ее тень на стене — неподвижный, застывший силуэт. Рисунок углем на серой бумаге — так мне показалось.
Отец закурил сигарету, сел на табуретку возле очага и погрузился в раздумье. Потом, не отрывая взгляда от огня, лизавшего закопченное дно подницы, тихо спросил меня:
— Ты хорошо знаешь дорогу до кошары деда Панко?
Я улыбнулся. Зачем ему понадобилось это предисловие?
Силуэт на стене ожил. Я увидел, как мать подняла руки и стала лихорадочно поправлять платок, хотя он был хорошо повязан и не спадал.
— Сейчас же собирайся, — сказал отец. — Наденешь мои сапоги — намело большие сугробы. У оврага дорогу обойдешь стороной, чтоб не наткнуться на посты. Наверное, они расставили их цепочкой, ты гляди в оба, прислушивайся. Начнут стрелять — ложись и ползи!
— Проберусь, будь спокоен, — сказал я.
— А деду Панко скажешь — пусть тотчас же во что бы то ни стало предупредит этого человека, что ему нельзя сюда идти — сразу попадет им в лапы. Так и скажи.
Я поднялся. Метель ломилась в дверь, оконные стекла позвякивали в старых рамах, ветер в трубе завывал, как голодный волк.
— Почему ты не пошлешь Илию, сына Цеко? — послышался голос матери — истончавший вдруг голос, похожий на нитку, на тоненькую ниточку.
— Сына Цеко, говоришь? — повернулся к ней отец.
Мать кивнула. Она помолчала, облизнула губы и добавила:
— У него еще двое, а наш…
— А наш единственный, — договорил отец. — Все?
— Да, — сказала мать. — Пускай идет сын Цеко.
Она дошла до лавки словно на деревянных, словно чужих ногах, опустилась на нее и положила руки на колени. Я взглянул на эти руки, и что-то сдавило мне горло. Это были святые руки, светлей и прекрасней, чем у рафаэлевских мадонн. Они безмолвно молили, я понимал их язык, но знал, что они молят напрасно.
[16] РЕМС — Рабочий молодежный союз.