Или на мотив «Грегуар, бери свое ружье»:
Жерому[62] было лет сорок, он успешно следовал по стопам «шаблонщиков», и ему только что был присужден «Grand prix de Rome»[63]. Весь этот вздор как-то вспомнил и при мне рассказал Ренуару Ривьер. Мой отец пожал плечами: «Это и мухи бы не обидело!»
Окончательно расставшись с росписью кабачков, мой отец поселился вместе с Моне. У того был удивительный дар уговаривать мелких торговцев заказать портрет, и это позволяло приятелям кое-как сводить концы с концами. За портрет им платили пятьдесят франков. Иногда за целый месяц не удавалось получить ни одного заказа. Это не мешало Моне носить кружевные сорочки и заказывать платье у лучшего портного Парижа. Он никогда ему не платил, отвечая на присылку счетов со снисходительным высокомерием Дон-Жуана, принимающего господина Диманша. «Если вы будете настаивать, мсье, я лишу вас своих заказов». И растерявшийся портной не настаивал, восторгаясь господином с такими манерами. «Он родился вельможей!» Все деньги приятелей уходили на оплату мастерской, жалованье натурщице и уголь для печки. Ее приходилось топить из-за натурщицы, которая позировала обнаженной. Заодно на печке готовили пищу. Меню было по-спартански простым. Один из заказчиков портретов, бакалейщик, платил натурой. Мешка фасоли хватало на месяц. Опорожнив его, они для разнообразия переходили на чечевицу. Затем снова наступал черед фасоли; они отдавали предпочтение фекулентам, варка которых не требует присмотра. Я спросил отца, не страдали ли у них желудки от такой бобово-фасольной диеты: «В своей жизни я не был так счастлив, как в тот период. Надо сказать, что время от времени Моне раздобывал приглашение к обеду, и мы тогда объедались индейкой с трюфелями, запивая ее шамбертеном!»
От этого времени сохранилось несколько картин, чудом уцелевших при всяких переездах, уничтожениях автором, не затерявшихся где-нибудь на чердаке или при иных обстоятельствах. Ренуар был так плодовит, что его наследие успешно противостоит неизбежным утратам. Когда смотришь на этих спасенных: портреты бабушки, деда, мадемуазель Лако, спящую женщину, Диану-охотницу, — понимаешь, почему французы, жившие сто лет назад, отложили на будущее свою оскорбительную критику. То была добротная живопись в доброй старой французской традиции. Меня лишь удивляет, что они не уловили в этих картинах то «нечто», что служит, в сущности, печатью гения. Неужели их не поразила безмятежная ясность образов Ренуара, которая роднит их с образами Коро или Рафаэля!
Отец рассказывал про одного критика, как будто угадавшего в «Диане-охотнице» кое-что от того «открытия природы», которое должно было десять лет спустя заставить парижан вопить. Этот критик указал на правдивость тонов и даже употребил выражение «любовь к плоти», что очень польстило молодому Ренуару. «Я возомнил себя Курбе». Рассказывавший мне об этом пожилой Ренуар относился к делу иначе. «Я терпеть не могу слово „плоть“, ставшее претенциозным. Раз на то пошло, почему не сказать — мясо? Что я люблю, так это девичью кожу, розовую, позволяющую угадать нормально пульсирующую под ней кровь. И более всего люблю безмятежность». Ренуар постоянно возвращался к «свойству женщин жить настоящим моментом. Я говорю о тех, кто работает, ведет хозяйство. У праздных слишком много мыслей в голове. Они становятся интеллектуалками, утрачивают свое ощущение вечности и уже не годятся в натурщицы». Он подчеркивал: «…и руки у них становятся глупыми, ненужными, как тот знаменитый придаток, который нынешние врачи так любят удалять!» В 1863 году Ренуар представил в Салон «Танцующую Эсмеральду». Картина была принята, и это значительное событие вся семья расценила как триумф. Эдмон Ренуар написал по этому поводу статью, след которой затерян. Ренуар был настороже. «Очень мило, разумеется, быть принятым в Салон. Но тут произошло недоразумение. Я предчувствовал, что официальное искусство обернется против нас. Мне просто удалось воспользоваться еще имевшими место сомнениями».
На годы, предшествующие франко-прусской войне, приходится знакомство с Арсеном Уссей[64] и Теофилем Готье[65], которые помогли отцу «поместить» несколько пейзажей, а также первые посещения семьи Шарпантье, о чем свидетельствует портрет мадам Шарпантье, написанный в 1869 году. В семью этого крупного издателя Ренуара ввел Теофиль Готье. Там они встретились с Сезанном. «Сразу, еще прежде чем пришлось увидеть его живопись, я угадал в нем гения». Дружба между ними продолжалась всю жизнь. Но какая разница между моим отцом и Сезанном! Тот выглядел гораздо старше моего отца, хотя родился всего двумя годами раньше. «Он походил на ежа!» Его движения, как и его голос, словно ограничивал невидимый наружный каркас. Слова осторожно сходили с его губ; Сезанн сохранил невероятный провансальский акцент, который вовсе не шел к сдержанным, преувеличенно вежливым манерам молодого провинциала. Порой эта сдержанность давала трещины. Тогда он произносил вслух свои излюбленные ругательства: «мерин» и «олух». Сезанн вечно был озабочен, как бы «не дать кому-нибудь прибрать себя к рукам». Он был недоверчив. Ренуар был в этом отношении прямой противоположностью. Отнюдь не будучи «простофилей» и не страдая верой во всеобщее доброжелательство, отец, однако, считал, что подозрительность отнимает время. «Игра не стоит свеч. Что было с меня взять? У меня ничего не было!» Ренуар не раз мне доказывал, что надо уметь давать себя грабить. «Если ты не защищаешься, это их обескураживает, и они становятся приятными. Люди обожают быть приятными. Только надо давать им случай проявить это свойство».
Сезанн никогда не был особенно активным членом кружка друзей, который все более и более сплачивался вокруг Моне и Писсарро. «Это был одиночка!» Но он разделял их идеи и надежды и верил в «суждение народа». Надо лишь добиться возможности выставиться, взломать двери Салона мсье Бугро, и тогда заслуги молодой живописи станут очевидны сами собой. Наполеон III, «который в конечном счете был славным парнем», по выражению Сезанна, решил создать Салон Отверженных[66]. Этот Салон не оправдал надежд новаторов. Публика им не заинтересовалась, газеты говорили о нем, как о причуде его Величества императора. Приехав в Париж, Сезанн очень надеялся, что его друг Золя поможет ему пробиться. Эти два уроженца города Экса вместе ходили в коллеж. И, отдыхая в траве под соснами Толоне, мечтали о Париже; вместе набрасывали первые пейзажи и строчили первые стихи. Золя был принят у Шарпантье. Слишком нелюдимый, чтобы посещать общество, Сезанн предпочитал компанию художников и более всего — одиночество своей мастерской. «Я пишу натюрморты. Натурщицы меня отпугивают. Плутовки так и караулят проявление мимолетной слабости. Надо быть все время начеку, и это мешает работать!» Он рассчитывал, что друг детства «замолвит за него словечко». Однако Золя считал своего протеже, «не отвечающим требованиям». Золя стоял целиком за официальную живопись, за ту, которая что-то означает. Когда Сезанн делился с ним своими сомнениями на пути «поисков объемов», Золя пытался доказать ему их тщетность. «Ты одарен! Если бы ты заботился о выражении! Твои персонажи ничего не выражают!» Сезанн однажды рассердился: «А выражают ли что-нибудь мои ягодицы?» Ссоры не последовало, но наступило охлаждение, очень устраивавшее Золя, который немного стыдился такой дружбы. Живопись Сезанна была живописью безумца, а произношение делало его неприемлемым в обществе. Лишившись поддержки Золя, Сезанн постепенно отказался от надежды заинтересовать любителей. Он продолжал писать, рассчитывая на «потомство, которое не способно ошибиться!» Однажды он, сияющий, появился в мастерской, снятой Ренуаром совместно с Моне. «Я нашел любителя!» Он обрел его на улице Ла Рошфуко. Сезанн возвращался пешком с вокзала Сен-Лазар, после того как ездил «на этюды» в Сен-Ном-ла-Бретеш. Свой пейзаж он нес под мышкой. Его остановил молодой человек и попросил показать картину. Сезанн приставил холст к стене дома, в тень, чтобы на него не падали отсветы. Незнакомец пришел в восторг, особенно от зелени деревьев: «Чувствуешь их свежесть!» Сезанн тотчас предложил: «Раз мои деревья вам нравятся, берите их себе». «Мне нечем заплатить». Сезанн настоял, и любитель ушел, унеся картину. Художник был не менее счастлив, чем незнакомец. Тот оказался музыкантом Кабане. Он играл на рояле в кафе и не имел гроша за душой. Его пристрастие исполнять собственные сочинения вело к тому, что его всякий раз выставляли за дверь. Отец находил, что Кабане очень талантлив. «Он на пятьдесят лет опередил свое время, в этом его ошибка». Ривьер также говорил о нем, как об огромном даровании, «преждевременно абстрактном». В эпоху, когда восторгались Мейербером, он признавал только двух великих композиторов: Баха и себя. Про его наружность Ренуар говорил: «Его можно было принять за провинциального нотариуса». Ривьер, наоборот, описывал его чудаковатым представителем богемы, как по привычкам, так и по манере одеваться. Надо сказать, что сам Ривьер был больше похож на нотариуса, чем любой представитель этой профессии. Я задерживаюсь на Кабане, потому что Ренуар часто о нем вспоминал. Музыкант стал вскоре неразлучен с группой молодых художников.
Базиль, не совсем забросивший светские связи, изредка приводил в кафе художников одного из своих друзей, например князя Бибеско. Его родители были близки к императорской чете. Этот князь проявлял большую симпатию к Ренуару. Он купил у него несколько картин, помог кое-что продать, а главное, «он меня кое-куда сводил. Всегда наступает время, когда бывает необходимо обтесаться». Мой отец не верил в живописцев — светских людей, из тех, которые в шесть часов вечера меняют бархатную куртку на фрак, посещают ложи танцовщиц, ухаживают за герцогинями, по утрам катаются верхом в Булонском лесу или фехтуют у Гастина Рейнета[67]. «Такой пишет между двумя дуэлями, когда у него остается на это время». Он также не верил в художника-нелюдима, чей грубый вельвет служит упреком шелковым отворотам фраков, а подчеркнуто деревенское произношение выставляет напоказ связь с «почвой». Подобного выражения Ренуар избегал, как чумы. «Оно мне напоминает Милле!» Не следует видеть в этом выпаде против «преднамеренных бурбонов» намек на Сезанна. Мой отец полностью одобрял его резкость. «Он, по крайней мере, весь тут, подлинный, и его манеры чудесно выражают всю тонкость южан!»
Ренуар был признателен Бибеско за то, что тот показал ему «декольтированные плечи», как остался навсегда благодарен Сезанну, открывшему ему всю суровость духа Средиземноморья, Моне — за показ щедрости северян, Писсарро — за теоретическое обоснование его собственных поисков. Каждый из его друзей содействовал приумножению общего сокровища, которым Ренуар, вероятно более откровенный, чем другие, несомненно воспользовался шире остальных. Уже тогда он умел поддаваться постороннему влиянию, оставаясь при этом самим собой. Взнос Сислея определялся его мягкостью. «Это был душевнейший человек. Жизнь Сислея сделала из него мученика, чувствительность не раз оборачивалась злом. Признательный взгляд или пожатие руки выводили его из равновесия. Юбки имели над ним неотразимую власть. Идешь с ним по улице, разговаривая о погоде и всяких пустяках. Вдруг — нет Сислея! Оглядываешься и видишь, как он уже любезничает с незнакомкой. Надо сказать, что выбор его всегда бывал удачным».
В Кёльнском музее находится сделанный Ренуаром портрет четы Сислей; он дает отличное представление о внимательном и сердечном отношении Сислея как к жене, так и ко всем женщинам вообще. Мадам Сислей не только выражением лица, но всей своей позой лучше всяких объяснений передает счастливую доверчивость, какой она отвечает на внимание этого обходительнейшего человека. Его жена была натурщицей, позировавшей моему отцу и своему будущему супругу. Отец относился к ней с большим уважением. «Необычайная порядочность, прекрасное воспитание. Позировать ее заставляло положение семьи, разорившейся, уж не знаю при каких обстоятельствах». Она захворала неизлечимой болезнью. Сислей проявил исключительную заботливость, проводил целые дни у ее кресла.
«А деньги таяли!» Она умерла в ужасных мучениях от рака языка. «Ее чудесное личико нельзя было узнать! Много ли нужно, чтобы его обезобразить!..»
Некоторые воспоминания отца, подернутые грустью, сквозь которую проскальзывали нотки восхищения, заставляют меня думать, что между ним и Жюдит Готье[68], дочерью писателя, что-то произошло. Он восторженно описывал мне эту «амазонку», ее поступь, голос, манеру одеваться и вкусы. «Она принимала меня в комнате, отделанной в арабском стиле, пол которой был устлан львиными шкурами. И каким-то образом ухитрялась не быть смешной в такой обстановке. Царица Савская, да и только!..» Он с сожалением признавал, что слишком блистательная женщина не может быть уделом художника. «Наше ремесло сопряжено с терпением и последовательными усилиями, оно не вяжется со сверканием и трескотней романтизма». То, что я знаю о Ренуаре, позволяет мне угадать недоразумение, вернее, пропасть, которая их разделяла. Он беспредельно восхищался этой искренностью и неподдельностью истинной дочери своего отца. Жюдит ценила сделанное ею открытие таланта гения, тем более волнующее, что талант скрывался под незаметной внешностью. Однако мудрость Ренуара помогла ему понять, что такой женщине надо подчиняться, что она создана повелевать. Сам он не хотел повелевать, даже питал к этому отвращение. Перед ним была пока еще неясная цель, к которой устремлялось все его существо и которая могла быть достигнута только при условии, что он не будет никому подчинен.
В 1866 году Ренуар написал «Кабачок матушки Антони» в Марлотт. Он столько рассказывал мне про эту деревню, где бывал с Сислеем, Базилем, Моне, Франком-Лями и иногда с Писсарро, что после его смерти я купил себе там дом. Ко мне присоединился Поль Сезанн-сын и поселился в усадьбе, принадлежавшей некогда Жану Нико[69], который содействовал распространению табака во Франции в конце XVI века. Наши прогулки по лесам и полянам, где «непримиримые» дали первый бой, позволяют мне очень точно воссоздать обстановку одного из главных очагов зарождения импрессионизма.
II
Теодор Руссо, Милле, Диаз, Добиньи и Коро много работали в окрестностях Фонтенбло. Милле круглый год жил в Барбизоне, на северной опушке леса, там, где начинались равнинные поля, которые он населял своими сентиментальными крестьянами, так раздражавшими Ренуара. «„Анжелюс“[70] больше повредил религии, чем все разглагольствования Коммунаров», и тут же, противореча себе, добавлял: «Я глуп, если забываю, как люди любят открытки. Их бы напугала Золотая легенда!»[71]
Диаз также писал в Барбизоне, и упоминавшийся раньше инцидент, который привел к знакомству с отцом, произошел несомненно в окрестностях этой деревни, уже тогда посещаемой парижанами. Моне и моему отцу, которые изучали эти места в поисках «мотивов», остальные поручили найти удобную харчевню, где бы сдавались комнаты. Оба разведчика решили расстаться с Барбизоном, «где, куда ни плюнь, натыкаешься на Милле». Местные жители гордились своей знаменитостью, старались походить на персонажи его картин, «как парижанки, проводящие отпуск в Бретани, считают себя обязанными нацепить кружевной колпак, придающий им, как они воображают, местный колорит». Этот пресловутый местный колорит мой отец считал своим личным врагом, называя его «выдумкой людей, чуждых местности». Он хотел, чтобы люди были сами собой, и порицал девушку из Бретани, спешившую нарядиться под парижанку, едва она выйдет из поезда на вокзале Монпарнас. Деревенские свадьбы в местных нарядах, какие еще можно было видеть до войны 1870 года, наполняли его ликованием. Его умиляло пиликание деревенских скрипачей. Но все это должно было быть подлинным. Его неприязнь к маскараду распространилась и на архитектуру. Ренуара раздражали нормандские замки и итальянские виллы в окрестностях Парижа, вдалеке от Нормандии и Италии. Я возражал, указывая на признаваемый им Версаль, с дворцом, имитирующим итальянский. Он, не задумываясь, нашел оправдание этому вывиху географической традиции, равно как и всем подобным вывихам, от Лувра до Потсдама. В течение веков все усовершенствования приходили из Италии. Ренуар, впрочем, любил Версаль с некоторыми оговорками. «Это не Парфенон». Он считал шедеврами французской архитектуры Шартр[72], Везеле[73] и особенно мужской монастырь в Кане[74] и церковь Турню[75]. «Эти постройки, имея всемирное значение, остаются при этом французскими».
Ренуар и его друзья проделали пешком несчетное количество километров. Мой отец нередко отравлялся пешком из Парижа в Фонтенбло. Это составляет, как-никак, шестьдесят километров. Путешествие занимало два дня, с ночевкой в гостинице в Эссонне.
В Марлотт к Моне и Ренуару скоро присоединился Сислей, за ним приехали Писсарро, потом Базиль. Даже отшельник Сезанн явился «писать лесные тропы, где не хватало только нимф». Он очень заинтересовался историей «лесовика Коллине», ветерана наполеоновской армии; тот был неутешен после разгрома императора и удалился в Фонтенбло. Понемногу культ Наполеона сменился у него культом леса; от тоскливых дум во «Дворе Прощаний»[76] он перешел к длинным походам по лесным закоулкам, известным в то время одним браконьерам. Именно этот человек и несколько его друзей протоптали в лесу дорожки, по которым мы ходим до сих пор, и дали разным местам в лесу романтические названия, восхищавшие Сезанна: долина Ада, грот Костюшко, стол Короля, пруд Фей.
Я полагаю, что в Марлотт находился кабачок, принадлежащий матушке Антони. Жорж Ривьер, который часто навещал своего зятя Поля Сезанна-сына, был уверен в справедливости этого предположения, но не мог ничем подтвердить, так как познакомился с Ренуаром только в 1874 году. Габриэль попала к нам слишком поздно, чтобы знать об этом. Я забыл об этом спросить у Моне. Свидетелей жизни Ренуара остается все меньше.
Деревня Марлотт состояла из нескольких крестьянских домов, расположенных на скрещении дорог из Фонтенбло и Монтеньи в Буррон. Крайние дома с северной стороны стоят у самой опушки леса. На южном конце дома обращены к долине Лоэна, живописной речки, весело текущей в берегах, затененных величественными деревьями. Коро обессмертил берега Лоэна. Ренуар и его товарищи много писали в этих местах. В Марлотт еще больше укрепилось — если это вообще было возможно — их ощущение поэзии окружающего, их решимость писать только на природе. Однако никто из них пока не сделал того шага, который должен был привести к импрессионизму. Между ними и природой было еще много воспоминаний и традиций. Только после войны 1870 года они стали, по выражению Моне, «ловить свет и бросать его прямо на холст». В картине, написанной у матушки Антони, можно узнать Сислея и стоящего спиной Писсарро; бритый человек — это Франк-Лями; в глубине, также спиной, стоит мадам Антони, а на первом плане слева изображена служанка Нана. Растянувшуюся на полу дворняжку звали Того. Она была на трех лапах — одну она потеряла, попав под колесо. Мой отец пробовал соорудить деревянную лапу, но она ей не понравилась. Тото научился превосходно обходиться тремя лапами.
Нынче Марлотт изгажена претенциозными виллами, сооруженными из желтого песчаника, которые, как грибы, выросли в парижских пригородах. Все же там сохранилось достаточно старых крестьянских домов, чтобы оправдать паломничество в эту деревню. Еще стоят громадные ворота ферм, которыми так восхищался Ренуар, остались и обширные дворы, вымощенные булыжником, который крестьяне наворовали с «мостовых короля» во время революции. Им не только мостили дворы, но сооружали пристройки к домам. Дороги по большей части мостились песчаником, который легко трескается на морозе. Вот почему дома в Марлотт оштукатурены. Ренуар любил эту штукатурку, которую нередко красили в розовый или голубой цвет, «до того, как эти краски стали применять, чтобы „выделиться“ и ошеломить соседа». Нынешний отель Малле — заведение значительное, но не та гостиница, в которой жили художники. Однако здание того времени сохранилось. Когда я жил в Марлотт, оно принадлежало мсье Гийо, владельцу прокатных экипажей. Дом, с внутренним двором, по-прежнему стоит на углу улочки, теряющейся в поле. Если забыть про горшки герани нынешней гостиницы и рекламы аперитивов, можно почувствовать себя перенесенным в дни юности Ренуара. Мне приходилось не раз поддаваться этой игре воображения: вот, казалось мне, он сейчас появится из-за угла, в куртке художника, нагруженный ящиком, мольбертом и холстом, теребящий нервным, таким знакомым мне жестом свою легкую светло-каштановую бородку, бодро шагающий, еще весь под чарами фей, витавших вокруг него в полусумраке тенистого лесного полога.
Откуда у живописцев XIX века эта привязанность к лесу Фонтенбло? У романтиков она была следствием литературного переоткрытия природы, совершившегося в XVIII веке. Но им нужна была природа драматическая. Ренуар и его друзья стали видеть, что мир и в своих самых обыденных проявлениях представляет не прекращающуюся феерию. «Дай мне яблоню в садике на окраине города, и с меня достаточно. Я нисколько не нуждаюсь в Ниагарском водопаде!» Однако мой отец признавался, что театральная сторона этого леса их воодушевляла не меньше, чем остальных современников. Однако для «непримиримых» этот театр должен был послужить только трамплином, который помог им приблизиться к самой структуре вещей. За дешевым эффектом лучей солнца, проникающих сквозь листву, они открывали самую сущность света. Изображая лес, они отсекали всякий сентиментальный эффект, какой бы то ни было мелодраматический призыв, любой исторический пересказ, они исключали из своих изображений человека. Деревья Ренуара думают не больше, чем его натурщицы. Эта непримиримость не мешала Ренуару и его друзьям любоваться «стройностью стволов больших буков и голубым струящимся светом листвы, покрывающей их наподобие свода. Словно находишься на дне морском среди мачт затонувших кораблей». Я почти буквально привел эти слова моего отца в театральной пьесе, названной мной «Орвет».
За этой литературой Ренуар открывал то, что должно было привести его к главному. То было движение ветки, цвет листвы, подмеченные с тем же ревнивым вниманием, как если бы он наблюдал их изнутри дерева. В этом мне видится одно из возможных объяснений его гения. Он писал свои модели не увиденными извне, а словно слившись с ними и словно работал над собственным портретом. Под натурой я подразумеваю как розу, так и любого из его детей. С первых шагов Ренуар встал на долгий путь собственного поглощения моделью, который должен был привести его к апофеозу последних работ. «Поверь мне, писать можно все. Разумеется, лучше писать миловидную девушку или приятный пейзаж. Но пишется все».
Ренуар любил сказки. Но ему не нужна была «Ослиная шкура»[77], чтобы рядить свои модели в платье, сотканное из дневного света. Повседневная жизнь была для него сказкой, «Дай мне яблоню в пригородном садочке!..»
Когда Ренуар писал, он бывал так поглощен сюжетом, что не видел и не слышал того, что происходит вокруг. Однажды Моне, у которого вышли сигареты, попросил дать ему закурить. Не получив ответа, он стал шарить у своего друга в кармане, где тот всегда держал табак. Нагибаясь, он пощекотал бородой его щеку. Мой отец отсутствующим взглядом посмотрел в лицо друга, находившееся в нескольких сантиметрах от его собственного, ничуть этому не удивился, только произнес: «Ах, это ты», — и продолжал водить кистью, почти не отрываясь.
В лесу Фонтенбло встречались животные. «Эти олени и лани так же любопытны, как и люди!» Они привыкли к молчаливому посетителю, который почти неподвижно стоял против мольберта. Ренуар долго не догадывался об их присутствии. Когда он отходил от мольберта, чтобы судить на расстоянии об эффекте, вокруг начиналось бегство: шелест травы под копытами открыл Ренуару присутствие четвероногих зрителей. Он неосмотрительно принес им хлеба. «Они стали толпиться за моей спиной, толкать меня мордой, дышать в шею. Приходилось порой поступать круто… Дадите вы мне наконец писать или нет?»
Однажды утром Ренуара, занятого установкой мольберта на полянке и озабоченного тем, что тучка «изменила мои краски», удивило отсутствие его постоянных спутников. Их, возможно, распугала парфорсная охота. «Мне хотелось бы перестрелять этих олухов в красных фраках!.. Если ад существует, то я знаю, как их станут наказывать: за ними будут гнаться олени, пока они не задохнутся от усталости!» Когда речь заходила о физических страданиях, безразлично — людей или животных, воображение делало для него этот разговор непереносимым.
Ренуар вскоре понял причину отсутствия животных: шелест в кустах указывал на то, что там посторонний. Поняв, что его обнаружили, из-за деревьев вышел человек, чей вид не внушал доверия. Одежда на нем была помята и грязна, глаза смотрели растерянно, руки дергались. Отец решил, что перед ним сбежавший из дома умалишенных больной. Вооружившись тростью, он решил защищаться. Незнакомец остановился в нескольких шагах от отца и произнес дрожащим голосом: «Умоляю вас, дайте кусок хлеба, я умираю с голоду!» Это был журналист-республиканец, разыскиваемый полицией Наполеона. Он убежал от агентов, которые пришли за ним, выскочив через балкон смежной квартиры и спустившись по лестнице соседнего дома. Сев на первый поезд, отходивший с Лионского вокзала, он слез в Море-сюр-Лоэн. Беглец уже двое суток бродил без пищи по лесу. Обессилев, он предпочитал сдаться полиции, чем продолжать скрываться. Ренуар сбегал в деревню и принес оттуда куртку и ящик художника. «Вас примут за одного из наших. Здесь никому в голову не придет вас расспрашивать. Крестьяне привыкли видеть, как мы разгуливаем». Рауль Риго провел несколько недель в Марлотт вместе с художниками. Писсарро предупредил друзей беглеца в Париже, которые переправили его в Англию, где он оставался до падения Второй Империи. Такова первая часть приключения. Вот его окончание: прошло несколько лет. Произошли война, разгром, бегство Наполеона III. Ниже я расскажу про жизнь Ренуара в этот период. Он возвратился в Париж незадолго до конца Коммуны. Триумф Курбе, ставшего великим политическим деятелем, и разрушение Вандомской колонны[78], почитаемое художником венцом его назначения, не вскружили голову юному собрату. Ни Коммуна, ни император, ни республика не рассеят тумана, который простирается между природой и глазами человека. Поэтому Ренуар работал над единственной задачей, которая его занимала: над рассеиванием этого тумана. Он писал. Как-то он расположился со своим мольбертом на берегу Сены. К нему подошло несколько национальных гвардейцев. Он не обратил на них внимания. Погода была чудесной: неяркое зимнее солнце заливало все золотисто-желтым светом, открывая в воде краски, до того им не подмеченные. Отдаленный гул снарядов версальцев, обстреливавших форт Мюэтт, едва заглушал тихий плеск воды у набережной. У одного из гвардейцев внезапно возникло подозрение. Этот человек, покрывавший полотно таинственными мазками, не мог быть настоящим художником. Это был версальский шпион! И его картина была планом набережных Сены, необходимым для подготовки высадки отрядов противника. Он поделился своими подозрениями с другими гвардейцами: новость мгновенно распространилась. Ренуара окружила толпа. Кто-то настаивал на том, чтобы сбросить художника в воду. «Холодная ванна мне ничуть не улыбалась, но мои объяснения были бесполезны. У толпы нет мозгов». Национальный гвардеец предложил свести шпиона в мэрию VI округа, чтобы его там расстреляли. «Он, может быть, даст показания!» Старая женщина требовала, чтобы шпиона утопили: «Топят же котят, а уж они наверняка не натворили того, что он». По счастью, гвардеец настоял на своем и отца потащили в мэрию VI округа. Там круглые сутки дежурил взвод для расстрела шпионов. Ренуара уже вели к месту казни, когда он вдруг увидел беглеца из Марлотт. Тот был великолепен — опоясан трехцветным шарфом, со свитой в блестящих мундирах. Ренуару удалось привлечь его внимание. Рауль Риго бросился к нему и сжал в своих объятиях. Поведение толпы тотчас изменилось. Отец проследовал вдоль строя отдающих честь гвардейцев за своим спасителем на балкон, откуда открывался вид на площадь, где толпились зеваки, сбежавшиеся посмотреть на расстрел шпиона. Риго представил отца толпе. «Марсельезу в честь гражданина Ренуара!» — скомандовал он. Я представляю себе смущение моего отца, неловко кланяющегося и неумело отвечающего на приветствия и крики толпы.
Ренуар воспользовался встречей и попросил у своего друга пропуск, чтобы навещать семью, которая укрылась в Лувесьенне, в деревенском доме моего деда. Прежде чем расстаться с отцом, Риго дал ему совет. «Не показывайте этот пропуск, если попадетесь версальцам. Они вас расстреляют на месте!» Другой друг Ренуара, князь Бибеско, пользовался большим влиянием в лагере противника. Он случайно узнал, что отец находится в Лувесьенне, навестил его там и распорядился выдать ему версальский пропуск. Ренуар отыскал дуплистое дерево в заброшенном саду в конце улицы Вожирар, где стояли аванпосты реакционеров и начинались линии коммунаров. Прежде чем перейти границу, он прятал компрометирующий пропуск, заменяя его доброкачественным, а на обратном пути снова производил нужную замену. Обстрел Парижа продолжался. Однако живопись была сильнее осторожности. У Ренуара была начата картина с моделью в Париже и несколько пейзажей в Лувесьенне. «Паршиво то, что освещение так быстро меняется!».
[62] Жером Жан-Леон (1824–1904) — живописец, рисовальщик и скульптор, один из главных представителей официального искусства Франции, придворный художник Наполеона III.
[63] «Grand prix de Rome» («Большая Римская премия») — высшая награда, присуждаемая лауреатам академического конкурса, которая давала победителю право продолжать свое образование в «Римской школе» (отделении Французской Академии изящных искусств).
[64] Уссей Арсен (1815–1896) — французский писатель, поэт, историк литературы и искусства, издатель, инспектор Департамента изящных искусств.
[65] Готье Теофиль (1811–1872) — французский романист, поэт, художественный критик.
[66] Салон Отверженных — в 1863 г. жюри очередного Салона отвергло большое количество произведений. Наполеон III приказал выставить их в том же Дворце индустрии, что и картины официального Салона, но только в отдельных залах.
[67] Рейнет Гастин — известный парижский оружейник.
[68] Готье Жюдит (1850–1917) — писательница (литературный псевдоним — Жюдит Вальтер). Изучала восточные языки и восточную литературу. Автор поэм и романов.
[69] Нико Жан (1530–1600) — французский посол в Португалии, откуда он в 1561 г. впервые привез во Францию табак.
[70] Анжелюс («Вечерний звон») — имеется в виду картина Жана-Франсуа Милле, написанная в 1859 г., хранящаяся в Лувре.
[71] «Золотая легенда» — название, данное в XV в. обширному сборнику «Житий святых», составленному около 1260 г. доминиканским монахом Иаковом из Ворагина, епископом генуэзским. Многократно переводилась на французский язык.
[72] Шартр — имеется в виду знаменитый Шартрский собор XI–XII вв.
[73] Везеле — имеется в виду знаменитая романская церковь Сент-Мадлен первой трети XII в.
[74] …мужской монастырь в Кане… — речь идет о памятнике романской архитектуры XI в.
[75] …церковь в Турню — речь идет о романской церкви Сен-Филибер, построенной в начале XI в.
[76] 28 апреля 1814 г., перед отъездом на остров Эльбу, Наполеон простился со своей гвардией во дворе замка Фонтенбло, названном в память об этом «Двором Прощаний».
[77] «Ослиная шкура» (1715) — сказка Шарля Перро.
[78] Вандомская колонна — колонна на Вандомской площади в Париже, установленная в 1806–1810 гг. в честь побед Наполеона. В 1871 г. в соответствии с декретом Парижской Коммуны Вандомская колонна была свергнута как символ милитаризма и завоевательных войн.