Он ответил письмом (даже без пометки «конфиденциально»), адресованным моему начальнику корпуса, ВВС, Бридлингтон, и в котором говорилось, что миссис [имя пропущено] была допрошена, что ей пятьдесят три года, она эксцентрична, вдова, у нее два взрослых сына: что она прожила со мной всю войну, когда я служил в противовоздушной батарее в Бирмингеме — и что она вовсе не собирается прекращать писать мне письма.
Я послал ему резкий ответ, что я писал ему лично, и что он не имеет права связываться с предполагаемым начальником моего корпуса. Что в крупном гарнизоне его действия спровоцировали бы много слухов, очень неприятных для меня: но, к счастью, начальника корпуса в Бридлингтоне нет, и его письмо пришло прямо ко мне!
С этих пор — полное молчание и от моей покинутой вдовы, и от начальника полиции».[1047]
Но Лоуренс легендарный жил не только в воображении безумцев и детей — жизнь, которая, впрочем, была не самой неприятной. В то время как он доставлял катера в порты Англии, военный критик «Таймс», Лидделл Гарт, в свою очередь, посвятил ему книгу. После журналиста и поэта — технический специалист. «Эта книга, — говорил он, — с первых строк изменила свою форму… и она стала ЕГО историей».[1048] Военное исследование, несмотря на несколько биографических глав.
Капитан Лидделл Гарт, который провозвестил, что мобильность отныне — главное достоинство армий, и который знал, насколько штабы Западной Европы были ограничены опытом последней войны, пытался в своих книгах и статьях донести мысль о том, что готовится новая форма войны. Он видел в арабской кампании предвосхищение этой ближайшей войны. Он хотел отделить ее от легенды, извлечь из нее урок. В Аравии войну делали быстрые отряды, располагавшие значительной огневой мощью. Все восхищались Лоуренсом, потому что он воспроизвел кампанию Саладина; он восхищался им потому, что он предпринял первую кампанию грядущей войны. «Военная история больше не может считать его просто партизанским командиром. Он больше, чем гений партизанской войны: он гениальный стратег, который предвидел тенденцию к партизанской войне в войне современной, потому что нации все больше зависят от своих индивидуальных ресурсов. Его следует поставить в один ряд с теми, кого мы зовем великими полководцами. Гений Наполеона явился скорее в его шедевре 1796 года, исполненном тремя тысячами человек, чем в его грандиозном крушении 1812 года, где у него было четыреста пятьдесят тысяч.
В целом высшее искусство стратегии состоит в том, чтобы преобразить достоинства противника в недостатки, сводя к минимуму собственные слабости. В этом Лоуренсу нет равных»[1049]. Он сделал железную дорогу, от которой так зависела турецкая армия, самым уязвимым ее элементом. Он провозгласил, что «возможность решения зависит от успеха предварительных обманных маневров».[1050] «Нигде в анналах военного дела я не нашел обманных маневров таких же тонких и столь же умело отмеренных, как у него».[1051] Он вернул почет принципу альтернативы, который применялся мастерами XVII века, и по которому каждый план должен был сам в себе содержать возможность своей модификации, как лук с двойной тетивой. Кроме того, он выказал себя искушенным тактиком. Отправившись в Аравию, чтобы организовать там легкую пехоту, он закончил тем, что создал элитный корпус, очень быстрый и с большой огневой мощью; но не только — он, написав свою книгу, извлек из этого последствия, выходившие далеко за пределы его кампании: его стратегия, применяемая механическими войсками, означала молниеносную войну. Более того, он вел «психологическую войну» с исключительной ясностью ума, сознавая, какую военную роль может играть политическая сторона: поход на Дамаск был, среди прочего, походом на Рим. Какая страна в ближайшей войне могла бы позволить себе не принимать в расчет своего внутреннего врага? Наконец, Лоуренс проявил почти во всех столкновениях то мастерство, которое в глазах Наполеона отмечает великого исполнителя, авторитет столь завораживающий, что благодаря ему он мог диктовать свою волю другому народу, скорее вовлекая, чем заставляя. У него были в распоряжении деньги? Но, говорит Лидделл Гарт, цитируя сэра Хьюберта Янга, сотрудника Лоуренса, не всегда благосклонного, — если правда то, что ничего не делалось без денег, правда и то, что ничего противоположного не делалось даже ценой вдесятеро больших затрат»[1052].
«Любительство», которое приписывали Лоуренсу, добавлял он, принадлежало исключительно его легенде. Он знал географию, структуру общества, обычаи и язык тех мест, в которых сражался. Он более восьмидесяти раз переходил линию фронта только затем, чтобы узнать противника. Он знал, как применять все виды оружия, применяемые его людьми, умел совершенствовать бомбы и лечить верблюдов. У него не было, когда он прибыл в Джедду, опыта в том, как функционирует военная машина; но чего стоит подобный опыт в войне, которая — в Вердене так же, как и в Дамаске — ставит эту машину под вопрос? Наконец, и главным образом, в той главе «Семи столпов»[1053], где Лоуренс подытоживает свои теории, когда, окруженный мухами в палатке Абдуллы, принимает решение оставить в покое Медину, он проявил себя более сведущим в теории, чем любой генерал последней войны. Кто, даже среди генералов, по-настоящему знал если не Морица Саксонского, то, по крайней мере, Бурсе, Гибера, который существовал в Англии в единственном экземпляре? Как, прежде всего, они могли видеть в учителях первых наполеоновских кампаний учителей кампаний будущих? Военная теория, которая была в чести, ограничивалась Фошем: искать центр вражеской армии и уничтожать его в бою. Верден — сражение символичное. Если Лоуренс провозгласил, что лучшее средство достать яблоко — не разбивать его вдребезги, а оторвать ему ножку, если он сделал атаку на коммуникации сущностью своей стратегии — несомненно, это было потому, что арабская армия не позволяла ему никакой иной стратегии, но и потому, что он извлек уроки из того, к чему его принуждала необходимость. И автор сравнивал Лоуренса с тем, кто считался самым великим английским полководцем — Мальборо.
Его книга, насыщенная, точная, иногда страстная, не всегда убедительна. Военный читатель инстинктивно возразит, что та тенденция все делать самому, которая присутствует на протяжении всех «Семи столпов», порожденная этическими мотивами, опасна для командующего; что стратегия Лоуренса была неизбежно подчинена стратегии Алленби; и прежде всего — что Лидделл Гарт, возможно, слишком страстно восхищается своим героем-командующим, который применил его собственные теории, и, может быть, воплощает их в нем, не без страстности. Лидделл Гарт был не менее опытен, чем Алленби, который на вопрос, мог ли выйти из Лоуренса хороший генерал регулярной армии, ответил: «Хороший генерал — безусловно, нет! Но первоклассный главнокомандующий». И, когда майор Брей атаковал Лоуренса, маршал вскоре дал интервью в «Санди Таймс», чтобы возразить ему.[1054] Читая книгу, трудно было не узнать в Лоуренсе, по меньшей мере, влияние его учителя Гибера, Жомини, выдающихся теоретиков, которые никогда сами не командовали войсками — за исключением того, что Лоуренс, если бы не командовал второстепенной кампанией, сделал бы из своей кампании череду побед. Итак, эта книга замыкала круг, начатый конференциями Лоуэлла Томаса: гений инстинкта, предтеча исламского возрождения, сменился специалистом в технике, логике и психологии.
Но военный портрет Лоуренса заканчивался вместе с его кампанией; а другим портретом, который последовал за ним, в котором скрытность оставалась скорее умственной, чем психологической, Лидделл Гарт пытался объяснить драму своего героя. Как и Грейвсу, это ему плохо удалось, и он только увеличил тайну. Лидделл Гарт знал много военных командующих, и слишком хорошо знал их, чтобы чувствовать, до какой степени Лоуренс на них не похож. Но он не разгадал того, что Лоуренс был до глубины души интеллектуалом, то есть человеком, для которого главная ценность жизни — ее трансформация в сознании.
Персонаж его героя больше не тревожил его. Он знал его лишь в последнем воплощении, и пытался, как прежде Грейвс, как многие другие, отобразить — и для себя в том числе — то очевидное величие, которое ускользало от анализа. Он видел в нем мудреца: его присутствие в рядах ВВС считал последствием его сознания «тщетности человеческих действий». Сознание, которое можно было бы соотнести с затворничеством Гарди среди шедевров, Анатоля Франса среди удовольствий. Особенностью Лоуренса было именно то, что размышления об уделе человеческом побуждали его не к идеям, а к образу жизни. В нем было что-то религиозное, что, однако, избегало Бога — нечто похожее на мудрость, но слишком мучительное, чтобы быть мудростью.
Отсутствие тщеславия или честолюбия — эффективное оружие против комедии, которую каждый разыгрывает с другими и сам с собой; с тех пор, как человек вступает в жизнь, он вступает и в эту комедию, и с такими последствиями, что можно без нелепости определить понятие «быть человеком» как сведение к минимуму своего участия в комедии. Именно это умение создавало силу этого человека, вокруг которого комедия разрослась до размеров легенды. Она не была сама по себе неприятна ему, столь оригинальным образом, что иногда, казалось, он позволял этой легенде выплескиваться лишь ради удовольствия разрушить ее самому.
Но Лидделл Гарт хорошо знал те анекдоты, которыми не воспользовался. «Я был свидетелем многочисленных примеров быстрой перемены мнения среди офицеров разных рангов, которые испытывали предубеждение против него из-за его положения в ВВС. Некий офицер инспектировал отделение, и, когда ему сказали, что Шоу надеется на встречу с ним, чтобы внести некоторые предложения, он сухо сказал: «Когда мне понадобятся советы рядового первого класса, я спрошу их у него», и добавил, что вся эта ситуация смехотворна. На следующее утро, заметив, что они провели вместе в ангаре около часа, я спросил Шоу, оказался ли офицер послушным. «Не то слово, — ответил он, — он уже кормится у меня с руки; сейчас он собирается звонить в Генеральный штаб и распорядиться обо всем, что нам нужно». Я заметил: «Это быстрая работа, ведь только вчера вечером он говорил, что, когда ему понадобятся советы рядового первого класса, он их спросит». Услышав это, Шоу улыбнулся и сказал: «Ну вот, он у меня их спросил, сэр, и он их получил!» Следующим вечером они ужинали вместе».[1055]
«Я не забуду того дня, — писал Лидделл Гарт, — когда некий бахвал, молодой офицер, недавно прибывший в лагерь, узнал Лоуренса, который ужинал со мной в лагерном кафе, и воспользовался случаем, чтобы разыграть покровительственную фамильярность. При первых же его словах Т.Э. поднялся на ноги и, встав по стойке «смирно», отвечал на его авансы с такой ледяной почтительностью, что тот не мог это долго выдерживать».[1056]
Он видел эволюцию отношений Лоуренса и Тертла. Смутная неуязвимость, в которой Лоуренс видел знак «человека крупного формата», и о которой некогда мечтал — он обладал ею, сам того не воспринимая. Когда он возвращался, без особой убежденности, к своей прежней мечте приобрести ручную типографию, или когда мечтал, еще с меньшей убежденностью, о той жизни, которая будет представлять собой «лишь долгое воскресенье», Лидделл Гарт, упоминая о масштабе влияния Лоуренса на английскую молодежь, писал: «Я не знаю, возродится ли этот дух; не стану пророчить; я имею здесь дело с фактами, а не с будущим. Пока что я почти не вижу, на какой путь он мог бы вступить, чтобы ему не помешала это сделать его философия: его равнодушие к политике так же заметно, как его отвращение к трибуне. Но все же я могу утверждать, что, насколько я его знаю, он больше, чем кто-либо другой, достоин власти в том мире, где я хотел бы жить».[1057]
Необходимость изменить свой образ жизни обнаруживала в нем удивительное преображение, до той поры неощутимое. В нем прорастал новый персонаж, в его глазах — неумолимое выражение его старости, в глазах других — яркое выражение его зрелости.
Один из его друзей сказал о нем, когда вышла «Книга о полковнике Лоуренсе для мальчиков»: «Даже если бы он не отправился в Аравию, как он это сделал, то в конце концов поселился бы в воображении детей, потому что он был великим человеком, но в то же время и сам был ребенком». Юношей — несомненно. Его юность была одним из самых волнующих элементов его легенды. До Индии он носил в себе юность, и она была его гением. Бескорыстие, смелость, романтичность. Я называю юностью не отсутствие зрелости, а ту бесконечную область жизни, природу которой мы почти не сознаем, но по которой тоскуем, когда она умирает в нас. Метаморфозы человека, хотя они проходят незаметно, не менее завершены, чем метаморфозы насекомых. Некоторые люди обладают гением юности: одни — потому, что судьба ограничивает их лишь юностью: Сен-Жюст, Гош, Марсо[1058], вся французская Революция, в которой старший, Робеспьер, умер в тридцать три года, и которая не позволяет одутловатому профилю Наполеона заслонить профиль Бонапарте; другие, как Мюссе, даже Стендаль — потому что они не женились, не завели детей, и жили любовью к своей юности и сожалением о ней; третьи, как Рембо — потому что юность до такой степени пропитывала их, что сам звук их поэзии — это звук ее голоса. Рембо — не юный гений, это гений юности, как Гете — гений зрелости. И драмы таких людей — среди них нет числа тем, чья драма придавала им главное их очарование — это драмы юности: драмы любви или абсолюта. Бескорыстие, смелость, романтичность, чувства, которым Лоуренс с самого начала был обязан своей легендой — это чувства юношей. Его драма, порожденная конфликтом этики и политики — это великая драма юности; его трагедия, его противостояние с абсолютом — это трагедия юности; его освобождение, это зачисление под чужим именем — то освобождение, которое он только и мог выбрать, чтобы продолжать жить и при этом не упасть в глазах юношества. «Пьяный корабль», «Пора в аду», исчезновение, Абиссиния принадлежали все той же юности, будь Рембо шестнадцать лет или тридцать; юности, которая закончилась, быть может, после возвращения в Марсель — и тогда должна была завершиться смертью. Особое очарование, которое оказывало на Лоуренса искусство, титанические книги, выбранные им, его страсть к поэзии — все это принадлежит юности: той, что у великих художников доживает до последнего дня, и до последнего дня побуждает многих из тех, кого любил Лоуренс, снова воплощать ее в молодых людях, как Мюссе — в Фантазио, Стендаль — в Фабрицио[1059], которая заставила стареющего Достоевского доверить свой самый яростный и самый обдуманный протест двадцатитрехлетнему Ивану Карамазову… Нет великого искусства без частицы детства, и, возможно, нет и великой судьбы.[1060]
[1047] Письмо от 1 февраля 1935 года Артуру Холлу, The Letters of T. E. Lawrence, стр.849.
[1048] См. Basil Liddell Hart, La Vie du colonel Lawrence, Gallimard, 1935, предисловие, стр.9-10.
[1049] См. там же, стр.310–312. Мальро слегка «подправляет» текст цитаты; например, слово «индивидуальных» на месте «индустриальных».
[1050] Там же.
[1051] Там же. Мальро также «подправляет» стиль и облегчает пунктуацию — что он, кстати, делает нередко.
[1052] Там же, стр.314.
[1053] Глава ХХХIII.
[1054] См. T.E.L.to His Biographers, том II, стр.226–227, и The Letters of T. E. Lawrence, стр.828. Примечание Дэвида Гарнетта: «Книга «Shifting Sands» майора Брея содержит некоторые утверждения о роли, сыгранной Лоуренсом в Арабском восстании, и о его мотивах; они были опровергнуты Алленби и Лидделл Гартом в ходе интервью, которые опубликовала воскресная газета, через некоторое время после выхода книги».
[1055] См. T. E. Lawrence by his Friends, лейтенант-командер Х. Э. Э. Уэблин, стр.545–548.
[1056] См. La Vie du colonel Lawrence, стр.303.
[1057] Там же, стр.314.
[1058] Луи Лазар Гош (1768–1797) — французский генерал, в 1784 году завербовавшись в гвардию, уже осенью 1793 года командовал армией. Франсуа Северин Марсо-Дегравье (1769–1796) — французский генерал, был одним из командующих республиканскими силами в Вандее, командовал дивизией в арденнской армии. (Примечание переводчика).
[1059] Фантазио — центральный персонаж одноименной пьесы Альфреда Мюссе, снедаемый скукой юноша из буржуазной среды, поступающий на должность шута к принцессе и расстраивающий ее брак с высокородным тупицей. Фабрицио дель Донго — центральный персонаж «Пармской обители» Стендаля. (Примечание переводчика).
[1060] Варианты автора: Он видел, как его руки мало-помалу изменяются, сознавал, как меняется его голос. Арабия научила его становиться, насколько он мог, похожим на тех, кто окружал его. И эти казармы несли в себе великую примитивную силу, которая на мгновение его захватывала, влекла к тому, что приводило его в ужас. И оставаться в армии — несомненно, значило приговорить себя к тому, чтобы стать похожим на тех, кто там находился. / Несомненно, самое глубокое чувство, которое испытывал Лоуренс — страх перед инстинктом. Точнее, перед победой инстинкта. Он соглашался на его присутствие в той мере, где неосязаемая часть оставалась за духом. / Его защита была все той же, которую он противопоставлял всему, что ему угрожало. Когда он боялся быть менее сильным, чем арабы, а именно, чтобы тяготы жизни не побеждали его быстрее, чем их, он бросился навстречу этим тяготам; после Дераа он состязался в выносливости с самым сильным человеком из своей охраны; в Бовингтоне он не только дал своему аскетизму больше прав, чем когда-либо признавал за ним, принимая пищу только раз в день, но и вступил в схватку с волей самого сильного человека, который находился в этой казарме: самого себя. Перед всемогущим инстинктом, управляющим жизнью, словно током крови, он признавал человека только в его воле. Это было жертвой, из которой он собирался извлечь свою силу, жертвой не ради людей, но ради этой ненасытной фигуры — принадлежащей ему самому — и он уже не знал, была ли она источником всех его [пробел] или его величия. / Но жизнь, которая собирается подчиняться лишь одной из своих привилегированных сторон, будь то чистота, святость — или воля, которую выбрал Лоуренс — может выдержать лишь тот человек, который принимает [пробел] идею греха, сознавая свою жизнь чем-то вроде драматического упражнения, стремления к большей чистоте, большей воле; и зная о том, что демон никогда не бывает побежденным до конца. Кто выбирает такую жизнь, тот должен согласиться на гордыню. Лоуренс и гордыню считал грехом. Не во имя смирения, как и своего отношения к смирению, и даже к тому, что в глазах других могло показаться его страстью к унижению, не прекращая быть сложным и достаточно смутным; но во имя презрения к низости. Повседневная жизнь не позволяет строго разделить гордыню и внутреннюю истину. Лоуренс определенно презирал те свои желания, которые делали его похожим на тех, кого он презирал. Быть счастливым, обнаружив, что еще можешь прыгать, и презирать себя за это — все равно что быть счастливым, что можешь стать генералом, и презирать себя за это. Но если борьба против исполнения тех наших желаний, которые мы отвергаем — само условие всякого достоинства и всякого равновесия, то борьба против их существования обречена с самого начала. Морально человек отвечает за то, что он делает, но не за то, кем он является. Кто ставит под вопрос не действия, но свою природу, не имеет иного выбора, кроме веры, самоубийства или невроза. / Лоуренс вступил в заколдованный круг: инстинктивная жизнь, в которую он погрузился, с каждым днем требовала от него напряжения воли, в которой он видел великую помощь человека против этой жизни; но самое ужасное упражнение воли состояло именно в том, чтобы поддерживать ее в этой жестокой жизни, которой он добивался, и от которой не чаял освободиться. / Одна из его страстей избегала его критики: страсть к скорости, потому что она позволяла ему включаться в игру: «Я растрачиваю время (…) что стоит ровно два шиллинга девять пенсов в день». За пределами этой грустной радости в нем было то чувство, которое бросило его в Пальмиру после того, как он узнал о соглашении Сайкса-Пико, в обледенелые горы — после Дераа. Психологическое состояние, которое, возможно, не основано на разуме, но которое сознает свою интенсивность, побег от фундаментальной абсурдности мира, от этой человечности, вечно презренной и побежденной, видящей себя в полях Шумера, по которым скользит история со своим тщеславием и ребячеством. Состояние, в котором человек снова становится хозяином собственной жизни, игра, преображенная до того, чтобы объединиться с одержимостью судьбой.