Однако он противопоставлял разрушительной тяжести инстинкта то, что всегда противопоставлял тому, что ему угрожало.
«Генри Лэм в Пуле и чудесно сыграет для меня, если я этого захочу; но я не хочу туда идти, хотя так истосковался по ритму, что даже солдат, тренькающий песенку на расстроенном пианино, заставляет мою кровь замирать».[853] Это было болезненное и резкое принесение в жертву того, от чего он мог ждать восполнения своих сил, не ради людей, но ради ненасытного образа его самого, и он сам не знал, был ли этот образ источником его безумия или величия.
«Недавно, во время спортивных занятий (нам досаждают комплексами упражнений), меня заставили прыгать, и я отказался, потому что это была деятельность плоти. Потом про себя я задался вопросом, настоящая ли это причина, или я боялся потерпеть смехотворное поражение: так что я пришел один и прыгнул футов на двадцать, и мне стало тошно из-за этой попытки, потому что я был рад обнаружить, что могу еще прыгать».[854]
Жизнь, которая нуждается в том, чтобы подчинить себя одной из своих привилегированных частей, будь то чистота, [пробел] — или воля, что выбрал Лоуренс, — поддерживает себя лишь тем, что человек, вовлекший себя в нее, принимает свою слабость, сознавая свою жизнь как род драматического упражнения в стремлении к большей чистоте, большей воле; зная и то, что демон никогда не бывает полностью побежден, и видя в поражении один из этапов. Быть счастливым, обнаружив, что еще можешь прыгать, и презирать себя за это — все равно что обнаружить, что можешь стать генералом, и презирать себя за это. Но если борьба против исполнения тех наших желаний, которые мы отвергаем — условие всякого достоинства, всякого равновесия, то борьба против существования этих желаний безнадежна с самого начала. Человек в ответе за то, что он делает, но не за то, чем он является. Тот, кто ставит под вопрос не свои действия, но свою природу, имеет выбор лишь между верой, самоубийством и неврозом. «Все это, должно быть, безумие, и иногда я задаюсь вопросом, насколько я сошел с ума, и не будет ли сумасшедший дом моим следующим (и милосердным) приютом. Милосердным — в сравнении с этим местом, которое заставляет страдать мое тело и душу. Держать себя здесь добровольно — это ужасно: и все же я хочу оставаться здесь, пока это больше не будет причинять мне боль: пока обожженный ребенок больше не почувствует огня».[855]
Если инстинктивная жизнь, в которую он погрузился, каждый день все больше призывала к возбуждению его волю, то самым суровым упражнением для этой воли было сохранение этой жизни, в которой он нуждался и от которой только сам мог себя освободить — именно потому, что мог сделать это только сам.
«Я растрачиваю время (и себя) в мрачных размышлениях, и составляю фразы, и читаю, и снова думаю, в мысленной скачке по двадцати разным дорогам одновременно, в таком же отчуждении и уединении, как на чердаке Бартон-стрит. Я сплю меньше, чем обычно, потому что ночная тишина заставляет меня думать: я съедаю только завтрак и отказываюсь от всякого возможного развлечения, занятия и упражнения. Когда мой ум становится слишком разгоряченным, и я обнаруживаю, что блуждаю за пределами самообладания, я вывожу мотоцикл и ношусь на пределе скорости через эти никуда не годные дороги час за часом. Мои нервы изношены и почти отмерли, так что ничто, кроме часов добровольной опасности, не может уколоть их так, чтобы возвратить к жизни: и та «жизнь», которой они достигают — это грустная радость рисковать тем, что стоит ровно два шиллинга девять пенсов в день».[856]
Лишь тот диалог, который тело устанавливает со смертью, достаточно силен, чтобы перекрыть тот, в который дух вовлечен всю жизнь. В эйфории больших скоростей, когда мобилизуется все существо, одновременно повелевающее и находящееся под угрозой, нет ничего, кроме совершенствования движения, в котором подвешена жизнь, в этом поединке с землей, которая может искалечить, а на деле — в поединке между жизнью и молниеносным возвращением ее слабости, здесь нет больше места тоске от того, что ты — только человек. Лоуренс находил мелкую монету дней, когда пытался овладеть своей судьбой…
Бовингтон тем временем учил его, с неодолимой медлительностью, тому свидетельству, которое начинало становиться для него навязчивой идеей: человек из казармы № 12 не может избежать своего унылого или радостного ада иначе, чем посвятив себя тому, что больше его. Проблема была не столько этической, сколько психологической: так же, как святой и как герой, самый презренный человек может найти свою силу, свое достоинство и даже свое подлинное существование только в отчуждении от самого себя. Летчики отличались от танкистов тем, что верили в авиацию; и Лоуренс был бы всего лишь офицером разведки, если бы не верил в Восстание — и не способствовал бы появлению королей, если бы не верил в справедливость и в силу данного слова.
Были люди, которые создавали богов; но они могли стать подлинными людьми лишь на том условии, что их направляли бы те боги, которых они создали. Со времен цивилизаций, погребенных под самыми древними камнями Каркемиша, люди посвящали свое достоинство обширному кладбищу беглых богов, которые их попеременно мучили и возвеличивали. Но боги преображают лишь тех, кто не требует от них отчета. Религия, которую проповедовали в Китае его мать и старший брат, родина, которая швырнула в трясину Фландрии его двух погибших братьев[857], требовали, чтобы человек отбрасывал перед ними свою трезвость, как побежденный — свое оружие. Лоуренсу нужен был абсолют, который не требовал бы подобного рабского почитания; он сохранял свою трезвость — и свое место в логове казармы № 12. Но это мало-помалу влекло его к искусству. В самые скорбные часы первых недель, последовавших за его прибытием в танковые войска, он не прекращал читать; и тем, что он принес с самого начала своим товарищам, была музыка. В тюрьмах так много читают не только от скуки. То, что самые прекрасные творения человека суть всего лишь пустое отражение перед вечностью, не перевешивает божественную способность искусства бороться с человеческим уделом — искусство создает мир, откуда изгнаны демоны казармы № 12. Чем больше человек безобразен и жалок, тем больше ему необходимо его возрождение. Лоуренс читал, слушал Пятую симфонию и последние квартеты Бетховена; но он слишком надеялся сам быть художником, чтобы мучительный призыв казармы не адресовался к нему с самого начала. С того дня, когда он оказался перед своей рукописью, Бернард Шоу, Гарнетт, многие другие говорили ему, что он обманывается; Томас Гарди вскоре повторил ему эти слова. Снова он мечтал издать сокращенную версию у Гарнетта; и передать ему право на публикацию полного текста «Семи столпов». Он пытался убедить себя, что книга, которую Лоуэлл Томас собирался, как говорили, посвятить ему, была бы недопустимой, если бы он не восстановил истину. В октябре[858] он развлекался тем, что уточнял план публикации. Он считал, что решение еще не принято. Оно уже было принято.
Человеческие отношения установились между ним и теми из его товарищей, для которых «Христос, Шелли и Достоевский жили не напрасно». Он не знал их, когда прибыл сюда; но как можно было бы давать свои пластинки и не знать тех, кто их спрашивал, давать книги и не знать тех, кто собирался прочесть Конрада или Форстера? Военная форма делает лица менее значительными, чем гражданская одежда, но придает большую ценность тону голоса. Те, для кого искусство существовало, или кто стремился к тому, чтобы оно для них существовало, образовали в Бовингтоне своего рода заговор, как это бывает всегда. Шоу свел знакомство с Алеком Диксоном, потому что увидел его рисующим. Диксон беспокоился о точности своих слов, для него предложения Шоу по поводу его рисунков и рукописей были ценными. «Я и сам учусь писать», — сказал Шоу.
Иногда мотоцикл уносил их с Диксоном в Сэлисбери. Однажды тот, просматривая газету, спросил его между прочим, не думает ли он, что, когда этот Лоуренс записался в королевскую авиацию, он сделал это ради того, чтобы увеличить набор в ВВС, вроде рекламы? «Вопрос для меня сложный. Видишь ли… я ведь и есть Лоуренс».[859]
Местность, окружавшая Бовингтон, была местностью романов Томаса Гарди. Лоуренс, в тот день, когда был на параде в церкви, увидел проходящего мимо писателя, бледного и призрачного на вид, будто дух тех земель, которым он внушил свой дух. Восьмидесятилетний, один из величайших живущих на земле поэтов, единственный, быть может, гений которого укоренился в мире, полном одновременно величия и отчаяния, он имел множество точек соприкосновения с рядовым Шоу. Они встретились[860], и его дом стал вторым полюсом мира, первым полюсом которого была казарма № 12, где загадка оставалась такой же острой, как и в тот день, когда полковник Лоуренс решил, что больше не будет вмешиваться в судьбы королей…
«Peccavi[861]: но так всегда выходит. Считайте меня закоснелым грешником: и примите на себя часть ответственности за молчание последнего времени: так как в письме, которое вы мне адресовали (которое и вызвало молчание) вы мне сказали: «Расскажите мне о Макс-Гейте»[862] — а я не могу!
Похоже, истина в том, что Макс-Гейт очень трудно ухватить. Я хожу туда так часто, как могу это сделать в рамках приличий, и надеюсь бывать там, пока он в досягаемости: (всячески расплачиваясь в ротной канцелярии за эти незащищенные отсутствия), но описать его невозможно. Гарди такой бледный, такой тихий, такой рафинированный, что в нем осталось только существенное: а лагерь — такая круговерть. Когда я возвращаюсь, я чувствую себя, как будто пробуждаюсь от сна: не от бурного сна, но от спокойного. Есть в Гарди невероятное достоинство и зрелость: он ждет смерти так спокойно, в его душе не осталось желаний или амбиций, насколько я могу чувствовать это: и все же он питает так много иллюзий и надежд на мир, то, что я, в своем разочарованном среднем возрасте, чувствую иллюзорным. Этого человека обычно называют пессимистом. В то время как на самом деле он полон причудливых ожиданий.
Потом, он такой отстраненный. Наполеон для него — реальный человек, и по всему графству Дорсетшир это имя отдается эхом в ушах Гарди. Он живет в том периоде и считает его великой войной: в то время как для меня тот кошмар, на грани которого я прошел, так уменьшил всю память о других войнах, что они кажутся тривиальными, почти что забавными инцидентами.
К тому же он такой уверенный. Я сказал какой-то пустяк по поводу Гомера: и он сразу упрекнул меня, сказал, что его не следует презирать: что он был очень близок к «Мармиону»… и говорил это не с ухмылкой, как сказал бы я, чувствуя себя остроумным, оригинальным и современным, но с самой что ни на есть терпеливой добротой. Представьте себе человека, для которого Гомер и Скотт — сотоварищи: кто же будет чувствовать себя легко в присутствии подобных людей!
А каковы стандарты этого человека! Он интересуется всем и не почитает ничего. Я не нашел в нем никакого низкопоклонства, ни морального, ни материального, ни духовного. [6 строк пропущено].
Но любой маленький человек находит эту отстраненность Гарди огромным комплиментом и утешением. Он принимает меня так же трезво, как принял бы Джона Мильтона (такое трезвое имя), считается со мной так же старательно, так же заинтересован во мне: потому что для него каждая личность отмечает зарубку в жизненной гонке, и у Гарди нет предпочтений: и, я думаю, нет антипатий, не считая людей, которые предают его доверие и раскрывают его перед миром.
Возможно, это отчасти секрет этого странного дома, спрятанного в зарослях деревьев. Все это потому, что здесь нет чужих. Всякого, кто все-таки просачивается внутрь, Гарди и миссис Гарди принимают как того, кого они всегда знали, и от кого ничего не нужно прятать.
За пропуск к Т.Г., предоставленный мне, я благодарен вам — возможно, буду благодарен всегда. Макс-Гейт — это особое место: и я чувствую это еще острее по контрасту с жизнью в этом неряшливом лагере. Странно переходить от шума и беззаботности в кругу сержантов к такому уверенному покою, где даже чайные чашки миссис Гарди не звенят на подносе: и из мелкого бессмысленного шума барака к бодрому спокойствию Т.Г., размышляющего вслух о жизни перед двумя или тремя из нас. Будь я на его месте, мне никогда не хотелось бы умереть: или даже не хотелось бы желать смерти другим людям. Это место превосходит всяческое понимание: — но это чувствуется, и это почти невыносимо. Как завидна подобная старость!
Однако хватит уже попыток писать о предмете столь драгоценном, что я избегаю писать об этом. Т.Г. — это опыт, который человек должен держать при себе.
Надеюсь, ваше письмо продвигается: ваше хозяйство продвигается: ваш душевный покой возрастает. Боюсь, что последнее неверно».
Письмо заканчивалось словами:
«И все же я нашел его в рядах войск, ценой стагнации и скотства: и не знаю еще, стоит ли он того».[863]
Время шло. Теперь его устроили на интендантский склад; в его распоряжении была комната, где он анонимно переводил французские романы[864], чтобы оплатить последние рисунки, которые иллюстрировали бы — возможно — «Семь столпов»[865]. Все это было частью его ухода от жизни. Убежище, которое нашел неудавшийся пророк, было ужасным, но это было убежище. «Избавиться от всяких испарений знания…»[866] — писал он Хогарту. Не вполне. Он почти не спал, и каждую ночь навязчивый кошмар, «память с войны», будил его. Постоянство жестокого кошмара, когда сон становился почти реальностью, ведь он так же постоянен, как мир пробуждения — одна из самых мучительных отметок невроза, одна из тех, что больше всего подтачивают душевное равновесие. Какую надежду бежать от собственных демонов может сохранить тот, кто каждую ночь возвращается, чтобы бороться со спрутами или вновь находить мертвецов? Иногда, в почти радостные ночи в жизни рядового Шоу, вспыхивали приступы отчаяния, яростно трезвого (которые он приписывал всецело малярии), когда через несколько минут он возвращался, чтобы бросить в лицо своим друзьям весь ужас мира, который в течение месяцев ему удавалось прятать внутри себя, и в которых загоралась одержимость, побуждая его заявлять друзьям безо всяких очевидных причин, что его возвращение в Джедду было самым худшим, что довелось ему испытать во время Восстания.
Чем больше в нем развивалось чувство фундаментальной животности человека, тем больше углублялось острое средневековое сознание скотства мира, связанное с братством внутри него, с вселенской жалостью к нечистой и скорбной судьбе всякой плоти. «Усвоить эту животность»,[867] — писал он по приезде в Бовингтон. Он ее не усвоил. Жалость, которую он проявлял, не ослабляла ужаса, который вызывал ее в нем. Он надеялся, что его полк в октябре направят в Индию; но он оставался в Англии, и туманные дороги дорсетской осени, а затем зимы, сменились весенними дорогами — по которым он продолжал колесить на скорости 60 километров в час, с удовольствием, которое росло вместе с риском. На рождество[868] он вызвался дежурить на весь день, чтобы заменить своих товарищей. (Он всегда чуждался праздников, и проводил рождество один, когда был студентом в Оксфорде). Обнаружил ли он в казарме на следующий вечер своих товарищей, пьяных, дерущихся, празднующих и рыгающих, как на картинах Брейгеля, как на утраченных пирах в глубине прошлого? Еще раз он видел, как неумолимый ответ, человечность тех глубин, по поверхности которых скользила история со своим тщеславием и ребячеством… Она приносила ему смутный урок, который он плохо сознавал, но остро чувствовал.
В одной из этих лихорадочных поездок он чуть не погубил товарища, сидящего в коляске мотоцикла, и себя, пытаясь избежать столкновения с птицей.[869] Однажды, отдыхая в Уэллсе перед кафедральным собором, он рассеянно наблюдал за маленькой девочкой, игравшей там; и обнаружил с тоской, что отдал бы этот собор, которым восхищался, за эту жизнь ребенка, которую хотел бы стереть, как всякую животную жизнь, с лица земли…[870]
Глава XXXIX.
Он обнаружил в окрестностях лагеря старый крестьянский коттедж среди зарослей дубов и рододендронов.[871] Чтобы приобрести и отремонтировать его, он продал свой золотой кинжал из Мекки («Вот уже и торгуют моими реликвиями!»[872]) и начал устраиваться там с помощью нескольких приятелей. В комнате Лоуренса в Колледже Всех Душ все происходило из Аравии; в коттедже Шоу не было ничего, кроме граммофона, пластинок и книг. Мало стульев, большинство приглашенных садились на пол; нет стола: кто проголодался, брал в буфете банку консервов и хлеб. Никакого алкоголя. Два спальных мешка, на одном надпись «Мой», на другом — «Твой».[873] Тысячи книг, расставленных по порядку[874], задушевность чудесных костров (он сохранил свою страсть к огню), впечатление, что этот ученый и суровый приют отшельника принадлежит всем, кто проникнет в него. Но над камином в оксфордской квартире Лоуренс поместил хеттского воина, найденного в гробнице ребенка, а на фронтоне перед входом Шоу выгравировал не название коттеджа, Клаудс-Хилл, но: «Все равно…»[875]
Базар арабских ткачей, испанский постоялый двор с мулами, поставленными между стенами просторного дворика, усыпанного хворостом, тибетский монастырь с отражением снегов на паркете, натертом воском, как во фламандской приемной, скорее погружают нас в наши собственные Средние века, чем экспозиции, воссозданные в музеях. Несмотря на граммофон, Клаудс-Хилл, с этим запасом дров на зиму, со своей пустотой и аккуратностью кельи был убежищем от настоящего, возможно, от времени вообще — как Каркемиш, как Хиджаз…
[853] Письмо от 14 мая 1923 года Лайонелу Кертису, The Letters of T. E. Lawrence, стр.416.
[854] Там же.
[855] Письмо от 14 мая 1923 года Лайонелу Кертису, The Letters of T. E. Lawrence, стр.416.
[856] Там же, стр.416–417.
[857] Фрэнка и Уилла, погибших в 1915 году.
[858] В письме Р. В. Бакстону от 14 октября 1923 года, The Letters of T. E. Lawrence, стр.434–435.
[859] См. T. E. Lawrence by his Friends, Алек Диксон, стр.366–379.
[860] Встречу их организовал Роберт Грейвс, и Лоуренс был ему очень признателен. О визитах в Макс-Гейт см. The Letters of T. E. Lawrence, письма № 218,263,293.
[861] Признаю свою вину (лат.)
[862] Дом Томаса Гарди, построенный им лично на окраине Дорчестера. (Примечание редакции писем Лоуренса).
[863] Письмо от 8 сентября 1923 года Роберту Грейвсу, The Letters of T. E. Lawrence, стр.429–431.
[864] С июня 1923 года до конца года. О переводах Лоуренсом французских романов см. T. E. Lawrence, la France et les Français, глава Х, стр.323–335.
[865] Вскоре после того, как танковый корпус получил новый головной убор — берет — рядовой Шоу был срочно вызван в Лондон по приказу главнокомандующего. «Важные шишки хотят, чтобы к ним послали парня, и они своими глазами убедились, хорошо ли на нем сидит берет!» — высказала суждение казарма № 12. У одного из них после падения была опасность, что он останется калекой. «Если тебя лечил бы крупный специалист, чтобы тебе правильно срастили перелом, — спросил его Шоу, — ты бы об этом позаботился?» «Как будто у меня есть средства на специалистов!» На следующей неделе рядового бесплатно лечили одним из лучших средств. Эти товарищи заменили его охранников; унтер-офицер на складе, который никогда и никому не доверял, доверял ему — как Алленби; и отчаянная радость, что позволяла ему вести Восстание, побуждала его выжимать всю скорость из своего мотоцикла в дождливый вечер. (Примечание автора). См. T. E. Lawrence by his Friends, капитан Дж. Э. Кирби, стр. 363. В оригинале речь идет о переломе лодыжки. (Примечание М. Ларе).
[866] В письме от 27 июня 1923 года Хогарту Лоуренс, опасаясь, что его неверно поймут и что он неверно выражает причины, по которым завербовался, пишет: «У меня чувство, что я так плохо объясняюсь. Может быть, сойдет фраза из «Фауста»: «von allem Wissensqualm entladen?» Это аналогичный случай». (The Letters of T. E. Lawrence, стр.426). См. «Фауст», первая сцена первой части; в русском переводе Н. Холодковского: «науки праздный чад забыть», в переводе Пастернака — «я б смыл учености налет». (Примечание переводчика).
[867] См. письмо от 24 апреля 1923 года Эдварду Гарнетту, The Letters of T. E. Lawrence, стр.410. (Примечание М. Ларе). Цитата не является буквальной, но см., например: «Странное покаяние — принудить себя семь лет прожить среди животных. Кажется, Навуходоносор так поступал… (…) Вам не кажется, что Нав. делал из себя такое же животное, как его сотоварищи? Я подумывал о том, чтобы попытаться о нем написать: психологический этюд в манере Фредерика Мэннинга…» (Примечание переводчика).
[868] См. письмо от 27 декабря 1923 года полковнику А. П. Уэйвеллу, The Letters of T. E. Lawrence, стр.449.
[869] См. письмо от 27 июня 1923 года Лайонелу Кертису, The Letters of T. E. Lawrence, стр.420.
[870] Там же.
[871] См. письмо от 4 октября 1923 года Р. В. Бакстону, The Letters of T. E. Lawrence, стр.434–435. Также можно посмотреть книгу Э. М. Форстера Two Cheers for Democracy, London, E. Arnold and Co, 1951, глава о Клаудс-Хилл, стр.352–355, и его статью в T. E. Lawrence by his Friends, стр.282–286.
[872] См. письмо от 16 апреля 1928 года Э. М. Форстеру, The Letters of T. E. Lawrence, стр.594.
[873] В действительности надписи были сделаны на латыни: «Meum» и «Tuum». См. T. E. Lawrence to his Biographers, т. II, стр.180–181 и брошюру Clouds Hill, Dorset, изданную The National Trust, 1977, продаваемую на входе в коттедж, который теперь принадлежит к национальному достоянию. Об этих спальных мешках см. стр.7. Прекрасный текст сэра Бэзила Лидделл-Гарта занимает страницы 4 и 21.
[874] В T. E. Lawrence by his Friends, стр.476–510 прилагается полный список книг, помимо его собственных, находящихся в библиотеке Клаудс-Хилла, после смерти Лоуренса. Этот список содержит 1222 названия и 1500 экземпляров книг: из них 36 французских книг, написанных по-французски, и 16 французских книг в переводах (около 4,25 %). Там же находится одна немецкая книга, переведенная на французский Ж. Бенуа-Мешеном.
[875] Греческая фраза ογ φροντιξ (о фронтис), буквально — «нет заботы», восходит к рассказу Геродота об афинянине Гиппоклиде, который на пиру женихов, до того, как отец невесты объявил, кто из них станет мужем, слишком увлекся плясками: «Уже при первом и втором танце Клисфен думал, хотя и с ужасом, что этот бесстыдный плясун может стать его зятем, но все же еще сдерживался, не желая высказывать свое неудовольствие. Когда же он увидел, как тот исполняет ногами пантомиму, то не мог уже молчать и вскричал: «О, сын Тисандра, ты, право, проплясал свою свадьбу!». А Гиппоклид ответил ему: «Что за дело до этого Гиппоклиду!» (Геродот, История, книга шестая «Эрато», 129). Сам Лоуренс, пересказывая эту историю, переводит выражение на английский как «Why worry?» (а точнее, с простецкой интонацией: «Wyworri?») в письме миссис Кеннингтон от 18 октября 1932 года, см. The Letters of T. E. Lawrence, стр.746, или «We don’t care a damn» (T. E. Lawrence by his Friends, Артур Рассел). Мальро переводит на французский как «Qu’importe…» (Примечание переводчика).