Наиболее наглядным доказательством усиления официальной дискриминации евреев со времени начала движения за выезд (1968 г.) являются ежегодные статистические данные о количестве принятых в высшие учебные заведения. Число студентов-ев реев в годы, предшествовавшие 1968 г., все время возрастало и в 1968 г. достигло 111900, затем оно неуклонно снижалось и в 1972 г. составило 88500. В статистическом ежегоднике за 1973 г. таблицы, характеризующей национальный состав студентов, вообще не было, что, по-видимому, свидетельствовало о еще более резком сокращении числа обучающихся в высших учебных заведениях евреев. Даже на улицах, как говорили мне некоторые евреи, чувствуется более откровенная враждебность русских. Одна женщина средних лет с типичной еврейской внешностью рассказывала, что как-то в магазине продавец на какое-то ее замечание огрызнулся: «Если вам здесь не нравится, можете ехать в свой Израиль». Часто за активность уезжающих приходится расплачиваться остающимся членам семьи. Несколько молодых евреев, подавших документы на выезд, сообщили мне, что их отцы были понижены в должности или переведены с важных административных постов на другую, менее престижную, работу, поскольку, как им было сказано, они подписали заявление о том, что не возражают против отъезда своих детей. В некоторых случаях родителям сообщали, что они больше не получат разрешения на заграничные поездки, раз их дети эмигрировали в Израиль. Брат одной женщины, служивший в КГБ, был смещен с должности из-за ее отъезда в Израиль. Мне рассказывали, что когда Виктор Яхот, нервный, симпатичный молодой физик, решил уехать, на его отца, старого члена партии, занимавшего должность профессора в Московском экономическом институте, было оказано колоссальное давление с тем, чтобы он предотвратил отъезд сына. Отец, подобно драматургу Марку, чувствовал себя слишком старым, чтобы начать новую жизнь, но, понимая чувства сына, не возражал против его отъезда. Директор экономического института был в ярости. Старшего Яхота исключили из партии, начали постепенно понижать в должности, лишили всех академических званий, причем каждый раз его многолетние коллеги и подчиненные выступали с публичным осуждением профессора. Он был настолько потрясен этой исковеркавшей его жизнь бурей и настолько унижен, что волей-неволей пришел к выводу о неизбежности единственного оставшегося ему выхода — выезда в Израиль.
Часто евреи сталкивались с тем, что, как только они подавали документы на выезд, давние друзья в целях самозащиты вдруг резко меняли свое отношение к ним. Я был знаком с балериной, карьеру которой власти перечеркнули только потому, что она имела неосторожность открыто поддерживать дружбу с человеком, подавшим заявление на выезд, тогда как, в соответствии с требованиями партии, она должна была полностью отречься от него.
Однажды я был свидетелем донкихотских эмоций ассимилированного еврея. В самаркандском аэропорту мне встретился еврей-портной, рассказавший, что у него есть родственники, которые уехали в Израиль, а теперь думают о возвращении назад. Еврей этот был настолько ассимилирован, что называл себя «беспартийным большевиком» и сказал, что его сына зовут Владимир Ильич (в честь Ленина). Однако когда он начинал рассказывать о своих родственниках, то скорее извинял их и проявлял понимание их поступка. По его словам, они уехали, поддавшись уговорим других евреев. Ему хотелось знать: если я напишу о них, поможет ли это им вернуться? Но когда мои русские спутники подошли к нам поближе, так что могли слышать разговор, он начал поливать грязью и осуждать своих родственников. «Они поставили нас в тяжелое положение, — говорил он. — Они плюют в колодец, из которого пили. Они предали свою родину».
Однако ни у одной еврейской семьи не сложилось столь трагического положения из-за разногласий, как у Володи Слепака, который за все время моего пребывания в Москве был мужественно терпеливым ветераном движения, твердокаменным отказником, самым уважаемым и самым неудачливым из всех добивающихся разрешения на выезд. История Слепака представляет собой летопись всего движения. Его активистская деятельность началась в 1969 г. С тех пор, как в 1970 г. он подал заявление на выезд, его увольняли со всех мест работы, куда он устраивался, преследовали, производили обыски. По пятам за ним ходили агенты КГБ, врывались в квартиру, минимум двадцать раз задерживали и подвергали допросу по различным поводам. Оба раза, когда президент Никсон посещал Москву, Слепака превентивно арестовывали, а на его жалобу прокурору Москвы по поводу второго незаконного ареста ему было официально отвечено, что он никогда не подвергался лишению свободы. Несмотря на все это, Слепак, как мне казалось, переносил свои невзгоды удивительно незлобиво и получал большое удовлетворение, оказывая помощь другим. Последний раз, когда я видел его, он, сидя в громадном, чересчур туго набитом кресле в своей коммунальной квартире, поднимал тосты за мои будущие успехи. Мы пили неразбавленный шотландский виски, так как водки, чтобы отметить мой отъезд, не оказалось. И жена Слепака Мария, крупная спокойная женщина с очень красивым лицом, призналась мне, как всегда спокойно, что после пяти лет становится все трудней.
Слепак не решался высказать вслух свои самые худшие подозрения — что его отъезду препятствовал отец. Однако в ходе разговора эта семейная история развертывалась подобно греческой трагедии. Его отец — Соломон Израилевич Слепак — всю свою жизнь связал с русской революцией. При царизме он сидел в тюрьме за радикальные воззрения, потом, подобно Хо-Ши-Мину и другим коммунистам начала века, уехал в Америку и был грузчиком в Нью-Йорке. Когда в России победила революция, он ринулся домой, командовал партизанской бригадой, сражавшейся с японцами, и в 1920 г. занимал высший партийный пост на Сахалине. В начале 20-х годов он, в качестве журналиста, был первым советским представителем в Японии. По совету министра иностранных дел Максима Литвинова Соломон Израилевич сменил свое откровенно еврейское имя и стал Семеном Игнатьевичем Слепаком. Впоследствии он был назначен членом президиума Коминтерна, основанного Лениным. Биография Слепака была почетной историей жизни истинного старого большевика, а его непоколебимые убеждения ей соответствовали.
Как вспоминал Володя, его первые резкие столкновения с отцом начались в 50-е года, когда Сталин открыл кампанию против космополитов. Жена Володи, работавшая врачом в больнице, была страшно расстроена обвинениями против врачей и приходила в ужас от массы невинных жертв сталинской паранойи. Споры с отцом начались по этому поводу. «Лес рубят — щепки летят», — отвечал отец поговоркой на опасения Марии. — Пусть будут невинные жертвы. Лишь бы быть уверенным, что хоть один настоящий враг уничтожен». «Ты просто глух ко всему, — закричал Володя. — Я никогда не вступлю в твою партию». Старик был ошеломлен: «За тебя и маленьких внуков я шел на каторгу, — напомнил он, — Я боролся за Советскую власть и помогал строить ее, а ты говоришь такие вещи». После бунта сына у отца был сердечный приступ. «Ему все время приходилось принимать капли», — вспоминал Володя. В те годы семья жила вместе. Затем они разделились, и после смерти Сталина семейные раны затянулись. Но в 1968 г., после шестидневной войны в Израиле и советского вторжения в Чехословакию, Володя сообщил отцу, что подумывает об отъезде в Израиль. Отец и слушать его не захотел. В начале 1969 г. Володя оставил работу в научно-исследовательском институте телевидения, где заведовал лабораторией, надеясь, что это облегчит ему отъезд, так как в этом институте он имел доступ к секретным материалам. Володя сообщил отцу о своем решении непосредственно перед подачей документов. «Начался ужасный спор, — рассказывала мне Мария Слепак, — Это была гражданская война в семье».
Володя Слепак — крупный, хорошо сложенный мужчина, приближающийся к пятидесяти. У него большие руки рабочего, фигура призового борца, огромная борода пророка и печальные темно-карие глаза, полные внутреннего спокойствия. Я никогда не встречал его отца, но по описаниям Володи и его жены тот тоже был крепок, как камень. Оба были упрямы. Я могу представить себе гнев, с которым было встречено решение Володи уехать в Израиль.
— Это нечестно, это предательство, — кричал старик. — Вы родились здесь. Вы не можете уехать.
— Мы обдумали это, — настаивал Володя. — И не собираемся менять свое решение.
— В таком случае мы находимся по разные стороны баррикады, — заявил отец. Он холодно объявил, что больше не желает видеть сына и его семью. «Я не хочу, чтобы ты или твои дети навещали меня, — сказал он. — Это поможет им забыть меня, а мне — забыть и их, и тебя». Мать Марии, впоследствии уехавшая в Израиль, попробовала вмешаться. Она напомнила старику, как он нес внуков в свое время на руках из родильного дома. Она говорила ему, что нельзя так, одним махом рвать связь с родной кровью.
«Нет, — отвечал Слепак-старший, непреклонный, как кремень. — Я разорву эту связь сейчас. Если уж рвать, то сразу».
Это бесповоротное решение было именно тем, что предписывает советская система — немедленный и полный разрыв с духовными предателями, желающими покинуть ради Израиля свою Родину. Старый Слепак был не единственным в своем роде — исключительной была лишь суровость его решения и упрямство, с которым он настаивал на своем.
За шесть лет, прошедшие со времени семейного разрыва, Володя Слепак и его сыновья видели старика, которому уже за восемьдесят, всего три раза — во время серьезных болезней, в том числе, во время двух инфарктов. Кто-нибудь из семьи или все вместе ехали на метро и затем автобусом в больницу № 60, обычно называемую больницей старых большевиков и расположенную в месте с соответствующим названием — на Бульваре энтузиастов. Старик радовался встрече с сыном и внуками и обменивался с ними шутками. Но всякий раз следовал неизбежный вопрос: «Вы изменили свое решение?»
— Нет, — отвечал Володя.
— В таком случае уходите и больше не приходите, — приказывал старик.
Родственники рассказывали Володе, что его отец несколько раз ходил в Главное управление КГБ на площади Дзержинского, требуя, чтобы Володе и его семье не давали разрешения на выезд в Израиль.
«Он был там, — с грустью сообщил мне Володя, — но о чем он с ними говорил, можно только предполагать. Я однажды спросил его об этом, но он отказался вообще говорить на эту тему. Он лишь сказал мне:
«Уходи и не возвращайся, пока не изменишь решения».
Оба Слепака, отец и сын, — значительно более цельные люди, чем большинство евреев, с которыми я встречался. Многих из них терзали те же противоречивые чувства, что Марка и его жену Таню. Среди уезжающих евреев, даже среди активистов, я встречал таких, которых при приближении рокового момента отъезда обуревали, двойственные чувства к России. Их вдруг охватывало импульсивное желание задержаться, оглянуться назад, своеобразное стремление оттянуть момент разрыва, чувство печали, смешанной с гордостью тем, что, в конце концов, они добились того, за что так долго боролись.
«Я еще не готов к отъезду — у меня не хватает времени», — эту фразу я многократно слышал от людей, получивших разрешение на выезд. В некотором смысле, буквально, это было верно, так как власти обычно давали на сборы всего неделю, а иногда четыре или пять жалких дней, чтобы провернуть кучу бюрократических формальностей: сдать квартиру, получить и заверить бесчисленные документы, выписаться в паспортном столе милиции, окончательно расплатиться за коммунальные услуги, сдать багаж и пройти его проверку на таможне, уплатить по 900 рублей за выездные визы. Однако верно и то, что эти люди и морально не были готовы к тому, чтобы полностью оторвать себя от прошлого. Они могли отвергать советскую жизнь и чувствовать себя отвергнутыми ею, но не были подготовлены к отъезду навсегда. Нина Воронель, женщина средних лет, детское лицо и большие пытливые глаза которой никак не говорили о том, что она пишет одноактные пьесы в стиле Бекета, проникнутые мрачной безвыходностью, призналась мне, что почувствовала облегчение, когда им в первый раз было отказано в разрешении на выезд. Вначале я не мог этому поверить, так как знал, какой ужас в нее вселяли бесконечные допросы и угрозы, которым подвергался в КГБ ее муж, Александр Воронель, подтянутый, худощавый, со стрижкой ежиком, физик-атомник, лидер еврейских ученых-диссидентов. Она была смертельно напугана, когда ему однажды пришлось некоторое время скрываться, а за ней беспрестанно ходили агенты КГБ. «Да, — говорила она, — я не была готова к отъезду. Все мои друзья были здесь. Это был мой мир, и я не хотела оставлять его. Я, бывало, бродила по улицам вблизи площади Пушкина, думая: «Я никогда больше не увижу этих мест». Особенно осенью, когда падали листья, я отправлялась в мои излюбленные места в лесу и думала, думала о том, как мне их будет недоставать».
Для Нины, как и для других писателей, этот переход был, пожалуй, более болезненным, чем для большинства остальных. Лишенные собственной еврейской культуры, писатели-евреи полностью восприняли русскую культуру, ее традиции, язык и богатство.
Я знал некоторых людей, буквально сломленных напряжением предотъездных дней, когда до них внезапно, словно удар ножа гильотины, доходило, что они расстаются с этой землей навсегда. Роман Рутман говорил мне: «Это — словно пережить собственную смерть». Правда, некоторые, прошедшие через это, возродились затем словно феникс и прекрасно приспособились к новой жизни, но для других внешний мир оказался более коварным и сложным, чем им представлялось. «Вы здесь уже достигли коммунизма», — говорил мне публицист Александр Янов через два дня после прибытия в Нью-Йорк, все еще пребывая в шоке от невероятного материального изобилия Запада. Я помню, что сам испытал подобные чувства, в последний раз выехав из Москвы в декабре 1974 г. и выйдя из самолета в Цюрихе. Я бродил по улицам, словно оживший призрак скряги Мерлоу, буквально приходя в восторг от сказочных связок бананов в середине зимы, колбас, выложенных в витринах как спицы колеса, электроприборов, мебели, автомобилей, антикварных вещей, одежды — от всего этого красочного разнообразия и изобилия, делавшего, казалось, невозможным выбор чего-нибудь определенного. Я сталкивался с евреями, которые в первые дни пребывания в Вене «набрасывались» на это изобилие, примеряя брюки, платья, свитеры, обувь, разглядывая тостеры, включая бытовые приборы, усаживаясь в машины и вдыхая запах новой обивки, — наслаждаясь всем тем, чего они были лишены на протяжении всей жизни. Однако несколько месяцев спустя, я узнал, что Янов, как и многие другие эмигранты, был измотан подысканием и оборудованием квартиры и мучительностью поисков работы в Америке. Тут не было правительства, автоматически обеспечивающего работу для квалифицированного специалиста, не было старых друзей, которые могли бы помочь, как это принято в России. Американские обычаи казались странными. Одна моя знакомая никак не могла понять, почему после окончания курсов машинописи ей так трудно найти работу машинистки в Нью-Йорке. В Москве наличие диплома было гарантией какой-нибудь работы. Люди говорили о Москве с ностальгией. Если в первый момент они были ошеломлены колоссальным количеством частных автомобилей, то впоследствии разочаровались недостаточностью и дороговизной общественного транспорта. И из Израиля приходили письма от прежних московских друзей, борющихся с трудностями, потрясенных или раздраженных неорганизованностью и бесконечными публичными дискуссиями, присущими демократической системе. Один знакомый приводил кажущиеся невероятными слова другого, приехавшего из СССР, еврея: «У них (в Израиле) прогнившее правительство. Им нужен Сталин». К моему великому удивлению, мне начали встречаться евреи, называющие себя русскими. В Москве я этого не слыхал. Официально советская система отличает русских от евреев, так же, как и людей других национальностей друг от друга, согласно имеющимся в паспортах записям о национальной принадлежности. Евреев иронически называют «жертвами пятого пункта», так как национальность указывается в пятом пункте паспорта. Из-за всего этого, а особенно в связи с борьбой последних лет, знакомым мне евреям в Москве и Ленинграде и в голову бы не пришло называть себя русскими. Но в Нью-Йорке, а также в Израиле многие евреи чувствуют, что их корни — в России.
Лариса Богораз, одна из наиболее известных диссидентов 60-х годов, чистокровная еврейка, даже не покидая России и не испытывая ностальгии по ней, писала: «Я привыкла к краскам, запахам и звукам русской природы, так же, как и к русскому языку, ритму русской поэзии. Все другое мне чуждо». Для многих евреев, приехавших из СССР в Израиль или на Запад, само открытие подобных чувств в себе явилось потрясением. Это — потрясение и для многих жителей Запада, имеющих о советских евреях стереотипное представление как о ярых сионистах или глубоко религиозных людях. Однако это говорит нам многое о духе и характере как остающихся, так и уезжающих евреев. Россия налагает неизгладимый отпечаток даже на тех, кто отвергает ее. Нина Воронель вспоминала слова Андрея Синявского, блестящего русского писателя-сатирика, отсидевшего в лагерях за опубликование своих книг на Западе и уехавшего после освобождения в Париж. Кто-то спросил Синявского, ставшего символом диссидентства, какие первые шесть месяцев ему показались труднее — в лагере или в Париже. «Первые шесть месяцев в Париже, — ответил Синявский. — Будучи в лагере, я все же оставался в России». Еврей-интеллектуал, только что эмигрировавший в Нью-Йорк, комментируя это высказывание, тонко заметил: «Люди, подобные Синявскому, а среди нас много таких, покидают Россию не с мыслью об Израиле или Западе, а с мыслью о России без полицейского режима».
XX. КОНВЕРГЕНЦИЯ
Становятся ли они более похожими на нас?
Словно снегопад, который начинается с отдельных снежинок, а затем постепенно усиливается и переходит в метель, среди русских распространился слух о том, что советские власти прекратили глушить (что они всегда делали, не признаваясь в этом официально) передачи «Голоса Америки», «Би-Би-Си» и «Немецкой волны». Это было в середине сентября 1973 г. Спустя несколько дней мы отправились в гости к нашим русским друзьям — людям, давно уже овладевшим сложными комбинациями по доставанию джинсов и французских духов из-за границы, западных книжек, стоящих на их книжных полках, и афиш Битлов, висевших на стене в кухне. Их десятилетний сын Вася вошел в гостиную с транзистором, прижатым к уху. Его карие глаза сияли, на лице была довольная улыбка. «Он уже несколько дней так ходит. Слушает «Голос Америки», — объяснила мать. — Да мы и сами не отходим от транзистора». Другой наш приятель, специалист по вычислительным машинам, рассказывал, что в его исследовательском институте некоторых сотрудников собрали на лекцию относительно Андрея Сахарова, которую читал лектор парткома. После вступительного слова кто-то попросил представителя парткома рассказать точно, что говорил Сахаров, так как ничего из его писем и заявлений в советской прессе не публиковалось. Не замешкавшись ни на секунду, лектор произнес: «Может быть, кто-нибудь слушал заграничные радиопередачи и может рассказать нам, что они там говорят насчет Сахарова». Разумеется, никто не откликнулся на его предложение, но сам факт такого высказывания явился поразительным показателем внезапно наступивших перемен.
Конечно, многие всегда тайком слушали западные радиостанции. Как-то в первые недели моего пребывания в СССР я был в Кишиневе — столице Советской Молдавии. Меня ввели в битком набитую комнату в полуподвале с опущенными шторами, и я увидел двух человек, настраивающих громоздкий старомодный коротковолновый радиоприемник, стоящий на высоких тонких ножках. В Братске мне довелось видеть любопытную коллекцию записей западной «рок»-музыки, которую группа молодых людей записала, слушая «Голос Америки». Они толком не понимали английского, но, подражая медовому голосу диктора, говорившему: «Слушайте американскую музыку в исполнении Вилли Коновера», заразительно смеялись. Отправляясь на прогулку или пикник в подмосковные леса, проводя лето на даче или живя в маленьких городах, разбросанных по всему Советскому Союзу от Карпат и Белоруссии до Дальнего Востока, советские люди на протяжении многих лет украдкой слушали передачи иностранных радиостанций. В больших городах глушение западных радиопередач делало это занятие не только трудным, но и рискованным. Теперь, когда глушить эти передачи прекратили, люди могли не только слушать их, но и не скрывать этого друг от друга. Молодежь получила, наконец, возможность совершенно безбоязненно записывать заграничную «поп»-музыку, обмениваться кассетами или продавать их. А взрослые обсуждали с коллегами на работе последние новости о боях между арабами и израильтянами в войне Судного дня в 1973 г. В связи с этим специалист по вычислительным машинам, человек средних лет, говорил мне, что впервые разрядка коснулась его лично. Конечно, он был доволен улучшением советско-американских отношений, так как «каждый хочет мира», но до того, как было прекращено глушение западных радиопередач, он считал, что разрядка «это только для высокого начальства, а не для нас». Подобные высказывания, приводимые в западной прессе или передаваемые возвратившимися из России туристами либо членами торговых делегаций, вновь вызвали на Западе обсуждение двух «вечных» вопросов: становятся ли русские более похожими на нас? Изменилась ли жизнь в России, стала ли она более либеральной? Казалось бы естественным предположить, что на эти вопросы может быть дан положительный ответ. Я и сам склонялся к такому мнению перед поездкой в Москву.
Развитие современной радиосвязи, обеспечивающей мгновенное распространение новостей, постоянные поездки людей из страны в страну, расширение торговли и декларация разрядки между Востоком и Западом приводят нас к выводу о том, что мир становится все более единообразным, похожим на «всемирную» деревню. Представляется самоочевидным, что если отношения между лидерами Востока и Запада улучшаются, а простые люди летают на одинаковых самолетах, приземляются в похожих один на другой аэропортах, ездят в автомобилях, носят костюмы и галстуки (или туфли на платформе и джинсы), запускают астронавтов в космос, строят атомные электростанции, решают свои проблемы с помощью вычислительных машин и обнаруживают, что их дети меряют темп своей жизни общим для всех них ритмом «рока» — это значит, что образ жизни в условиях коммунизма становится похожим на образ жизни капиталистического общества. Ученые дали этому даже специальное название: «конвергенция» — удобная и соблазнительная концепция, предполагающая, что массовое производство, колоссальные масштабы, сложная организация и современная технология экономики наших дней поведут Восток и Запад по аналогичным путям. Экономические и политические системы, как говорит теория, сближаются, поскольку им приходится решать аналогичные проблемы, и, естественно, они стремятся к развитию аналогичных методов и учреждений.
Почти при каждом повороте советской истории со времени смерти Сталина мы, на Западе, как, и многие в России, искали подтверждения своим надеждам на то, что жестокий тоталитаризм сталинских времен постепенно исчезает. Резкое осуждение Хрущевым в 1956 и 1961 гг. сталинского террора разрушило, как тогда казалось, миф о непогрешимости коммунистической партии. Русские предполагали — некоторые с надеждой, а некоторые в панике, — что никем не оспариваемое господство коммунистической партии над советской жизнью уже никогда не будет таким, как прежде-Представлялось, что вызванное хрущевской оттепелью культурное брожение, первыми вестниками которого были произведения Евтушенко, Вознесенского, Солженицына и других, повело либерализацию культурной и интеллектуальной жизни России по новому, многообещающему и, казалось, необратимому пути. В 50-е годы Запад поощрял эту тенденцию, стремясь развивать культурные обмены с Москвой. Мы были поражены и полны оптимизма, когда «Доктора Живаго» Пастернака опубликовали за границей: автора поносили, обливали грязью, заставили отказаться от Нобелевской премии, и он умер в одиночестве, но его не ликвидировали, что наверняка произошло бы при Сталине. В середине 60-х годов, когда сотни ученых и других либерально настроенных интеллектуалов, в том числе и члены партии, не побоялись поставить свои подписи под протестами против суда над писателями Андреем Синявским и Юлием Даниэлем (переправившими свои произведения на Запад и осужденными за это преемниками Хрущева), либерализация, казалось, усилилась. Но эта буря письменных протестов постепенно стихла, и началось отступление. В этот период более трезвые головы пришли к выводу, что воспитание поколения инженеров, кибернетиков, технократов приведет к ослаблению влияния коммунистической идеологии и к экономическим и политическим реформам. Кроме того, наконец, была достигнута разрядка, явившаяся формальным признанием стратегического тупика, в который зашли к тому времени отношения между Западом и Востоком, и Москва приняла решение развивать торговлю с капиталистами, по поводу которых так долго злословила. И снова казалось, что в советской системе происходят фундаментальные изменения. Однако в жизни советской России так много скрытых подводных течений, направленных часто абсолютно противоположно друг другу, что внешнему наблюдателю невозможно с уверенностью определить, куда именно движется эта страна. Тем не менее некоторые изменения явно имели место, и кое-какие из побудительных причин этих изменений можно проследить. Самой главной из них было, разумеется, прекращение параноического волюнтаристского массового сталинского террора, бездумно истребившего верхушку коммунистической партии, высшее командование Красной Армии, а также миллионы простых граждан. Это была заслуга Хрущева. И хотя память о сталинском терроре и его наследие остались, для большинства русских в настоящее время чувство освобождения от гнетущей непредсказуемости сталинских акций является важнейшим фактом жизни. Однажды, когда я выходил из нашего «гетто для иностранцев» с двумя молодыми парами, которые оказались достаточно храбрыми для того, чтобы пройти через ворота, охраняемые тайными агентами КГБ, один из молодых людей, облегченно вздохнув, признался: «Если бы сейчас были сталинские времена, я ни за что не решился бы это сделать. С нами было бы покончено». Кончилось ли для этих молодых людей все благополучно сейчас, в брежневской России, — я никогда не узнаю, так как мне не удалось снова завязать с ними контакты. Но я убежден, что если бы даже личность этих людей установили, кара не была бы столь страшной, как во времена Сталина.
Для многих русских, которых я знал, радикальное улучшение уровня жизни в Советском Союзе после смерти Сталина имело почти такое же значение, что и некоторая политическая либерализация. Во времена диктатора они были буквально обобраны до нитки, лишены приличной пиши, жилища и одежды. Люди были выжаты до предела как подневольная рабочая сила, используемая на государственных работах. Теперь, в 70-е годы, русские наслаждаются тем, что в материальном смысле можно считать лучшим десятилетием советской истории. По западным стандартам они все еще бедны, и им приходится претерпевать такие трудности при покупках, которые сломили бы волю менее сильной нации. Однако единственным реальным мерилом для сравнения в России является прошлое. Многие русские говорили мне о том, что они благодарны своему правительству за то, что живут намного лучше, чем их родители.
Более того, среди верхушки среднего класса — интеллектуалов, администраторов, инженеров, писателей, артистов — официально санкционированное «потребительство» дало волю стяжательским, буржуазным инстинктам, которые русские подавляли на протяжении десятилетий. В своей личной машине, собственной квартире, собственной даче (не важно, что она размером не больше чулана) они нашли убежище, в котором чувствовали себя независимыми от всеохватывающего коллективизма. Сама возможность иметь собственность развила желание большего и обострила неудовлетворенность плохим качеством советских потребительских товаров и обслуживания. Это также дало новый толчок развитию черного рынка и целой контр-экономики, ставшей неотъемлемой принадлежностью советской системы. Новый материалистический дух, как и опасались ортодоксальные старые большевики, внес свою лепту в эрозию коммунистической идеологии. Каждый русский на словах поддерживает лозунги партии, но я не припомню, чтобы за 3 года моего пребывания в Москве, мне встретился хоть один человек, идеологическая убежденность которого была бы похожа на чувства Евгении Гинзбург, большевички-революционерки, идеалистки, репрессированной в сталинские времена, которая, вспоминая свою юность, сказала: «Я не хочу показаться высокопарной, но, честно говоря, если бы в то время мне было приказано умереть за партию, не единожды, а три раза… я повиновалась бы без минутного колебания»[44].
[44] Yevgeniya Ginzburg. Journey Into the Whirlwind. Translated by Paul Stevenson and Max Hayward (New York, Harcourt Brace Jovanovich), 1967.