Все ли было так, как представляешь сейчас, вспоминая далекое? Одно забылось, другое видится иначе. Как много зависит, с какого расстояния, с какой вершины смотришь. В детстве я любил переводные картинки, которые назывались загадочными. Приложишь такую, намоченную теплой водой к листку тетради, осторожно стянешь пальцем бумажку, и окажется под ней другой, совсем непохожий рисунок. Что истинней — детское восприятие окружающего или то, каким видится прошлое сегодня? Ведь было что-то одно, только одно истинное. Я не хочу вступать в спор с собой — ребенком. Тот мальчик не может мне возразить, он остался там, где осталось детство. Он, смотрящий на меня оттуда, — моя совесть.
Ребенком я долго и отчетливо помнил свои сны. Теперь, пробудившись по утру или середь ночи, часто не могу припомнить только что привидевшееся, лишь ощущаю вызванную улетучившимся сном тревогу или печаль, реже — радость. Забылось и многое из пережитого наяву, но сохранилось светлое или грустное ощущение времени, остались разрозненные картины, подчас какие-то детали, возникающие, когда пытаешься вернуться памятью во все отодвигающееся прошлое. Почему запомнилась именно та лесная, а не какая-то другая дорога, почему помнится то окно, тот покорный детский взгляд? Отчего ярко озарено одно и скрыто тенью другое? Невозможно пробиться памятью ко всему сквозь годы, наверное, сознание воспроизводит уже не первоначальное, когда-то виденное, а вспоминаешь свои воспоминания…
Мысленно возвращаюсь в то время, когда мы жили в Тарту, вижу винтовую с гладкими перилами лестницу, по крутым ступенькам которой в полумраке подымаюсь на чердачный этаж, где прело пахнет пылящейся за перегородкой рухлядью, мимо которой надо пройти к той двери, где мы жили. Забыл, как выглядел дом снаружи, но помню дорогу к нему, вижу мансарду, дверь, обитую посекшейся клеенкой, из-под которой местами вылезла свалявшаяся вата, вижу круглую, из граненого стекла, дверную ручку, скошенный потолок, слышу, как барабанит наверху дождь…
Память о раннем детстве — это память о бесконечных переездах, когда отец работал на постройке железной дороги, и затем, когда после он оказался без работы и мы скитались по квартирам уже в Тарту…
Стянутые дорожными ремнями полосатые матрасы, саквояж в крупную клетку, скрипучая, похожая на сундук бельевая корзина с крышкой, куда родители, переезжая, складывали пожитки. Однажды, чего-то напугавшись, гнедая кобыла понесла под гору, мама на возу испуганно прижимала меня к себе, бородатый возчик, натягивая вожжи, хрипло и однообразно чертыхался по-эстонски. Под горой телега перевернулась, скарб рассыпался, и полузадушенная съехавшим набок хомутом лошадь, кося диким глазом, хрипела, тщетно пытаясь подняться на ноги. Помню, как мама плакала над разбитой посудой, помню другие переезды, но сами квартиры и меблированные комнаты, в которые мы вселялись и с которых съезжали, забылись. Иногда в памяти возникают похожие на причудливые цветы потеки на потолке, белый кувшин с трещиной в нише выложенной изразцами печки, громоздкий платяной шкаф, отгораживающий проход через комнату. Но было все это в какой-то одной квартире или в разных? Изо всех, где мы ютились, отчетливо сохранилась в памяти лишь та, на мансарде. Может, оттого, что жили в ней дольше, или потому, что была эта квартира последней в Тарту, откуда мы переехали уже на Кивиыльский рудник.
Мансарда вдовы профессора, бюст которого, пугая меня гипсовой головой, стоял на высокой тумбочке в ее комнате. Мы помещались в соседней, тесной и узкой, как пенал, заставленной хозяйкиными вещами, где так же, как и все здесь, пахло чердаком и ветошью. В свое время профессор занимал большую часть дома, но после его смерти внизу кого-то поселили, а вдове оставили мансарду.
Обычно с утра отец отправлялся на поиски работы, и, если мы с мамой оставались дома, профессорша заглядывала к нам. Детей она не имела, родственники ее одни поумирали, другие жили за кордоном в России — ей надо было выговориться, и в зависимости от самочувствия она то начинала поучать маму, то рассказывать про своего покойного мужа. И выходило, что ее Юрочка был самым умным и почитаемым профессором в Тартуском университете, который она, впрочем, может, потому, что это тоже ей как-то напоминало о муже, упрямо называла Юрьевским[1]. Сидела до тех пор, пока не наступало время идти в пансион, где профессорша столовалась, и представляю, как маме с ее собственными печалями и заботами надоедало слушать. Наверное, жили мы из милости, но Евгения Романовна была хозяйкой… Вообще же была она, вероятно, даже доброй — разрешала мне рассматривать переложенные папиросной бумагой пахнущие прелью книжные гравюры, иногда угощала жестким печеньем «Альбер» или накладывала в маленькое блюдце несколько ложечек засахаренного варенья. Вытянутое, с долгим подбородком лицо, седые, связанные пучком на макушке волосы, сухая и прямая, как стянутый шнурком старомодный зонтик, без которого она не выходила на улицу.
Однажды вечером в ее комнате что-то глухо рухнуло, и профессорша в длинной ночной рубашке распахнула нашу дверь:
— Юрочка разбился!
— Христос с вами, Евгения Романовна, — испугалась мама, решив, что хозяйка «тронулась».
Оказалось — упал с тумбочки бюст. Как-то неловко она его зацепила, когда стала тушить лампу. Через несколько дней расколовшуюся голову склеили, и усатый профессор с пустыми белыми глазами снова встал на свое место у книжного шкафа.
А отец уже вторую неделю лежал в клинике. Простуженный в окопах, переболевший сыпняком в гражданскую, он опять тяжело заболел.
Мы с мамой приходили к нему в палату, садились на краешек кровати, и он, осунувшийся, в сползавшей с плеч застиранной больничной рубашке, наверное, чувствовал себя виноватым, что нас оставил, что надо платить за то, что он здесь. Мама, склонившись, шепотом рассказывала ему, что теперь ходит на дом к какой-то модистке, учит ее дочь французскому, и еще в какой-то семье обещали со следующего месяца брать уроки. Лицо у отца было с нездоровым желтоватым оттенком, худые руки лежали на шершавом одеяле, он брал мамину ладонь, потом слабо сжимал мою и пытался улыбнуться.
На соседней кровати, задыхаясь, кашлял в смятую подушку тощий старик, за окном бурела кирпичами выходившая в больничный двор слепая стена, виднелись далекое острие кирхи с крошечным петухом наверху и пологий скат крыши соседнего дома. Осветляя кровельные черепицы, с пасмурного неба опускались снежинки, и в палате тоже было светло от похожих на церковные сводчатых окон, высоких потолков, крашенных масляной краской широких подоконников.
Уходя, я в последний раз оборачивался, видел тоскливо глядевшего, отделенного рядом железных кроватей отца, и хотелось бежать обратно к нему.
Дома от меня пахло больницей. Если мама куда-то уходила, а я оставался один в нашей комнате со скошенным потолком — начинал думать про отца и про то, куда девают из палаты мертвых. Вспоминал выходившую в больничный двор слепую кирпичную стену и боялся.
Иногда к отцу в клинику приходила его сестра, жившая тоже в Тарту и, хотя одно время судьба у нее складывалась нелегко, нужды не испытавшая. Первый ее муж пропал без вести в начале мировой войны, и тетю Любу с тремя детьми взял человек, ухаживавший за ней, когда она была еще курсисткой. Был он намного старше ее, преподавал в университете. А во время революции вдруг объявился ее первый муж. Не знаю, как все у них произошло, но, забрав обоих сыновей, он уехал в Петроград, а тетя Люба осталась со вторым мужем и дочкой Татой в Тарту. Так и жили они, разделенные судьбой и кордоном, тетя Люба тосковала по сыновьям. В конце тридцатых годов, выхлопотав визу, съездила к ним в Ленинград, а во время Отечественной войны оба ее сына погибли на фронте. Говорят, она не верила, ждала их до самой смерти своей. Была тогда уже совсем одинокой — дочь она тоже пережила — Тата умерла еще молодой. Но все это случилось позже, гораздо позже того времени, о котором я сейчас рассказываю. Хорошо, что человеку неведомо, когда покинут мир близкие ему люди, что он не знает, когда и как уйдет из жизни сам. Все мы со дня рождения приговорены к смерти, но, не зная срока, как-то не думаем о ней.
А в ту пору тете Любе было лишь около сорока, еще не утратившая изящной красоты и обаяния, она жила со вторым мужем и дочерью на Мельничной улице, и мы иногда ходили к ним обедать. Статная, круглолицая, с копной вьющихся волос на голове, она встречала нас в прихожей, где стоял смешанный запах духов, пудры и еще чего-то, присущего передним больших, хорошо обставленных квартир. Расцеловавшись с мамой, вела нас в гостиную, и, пока взрослые разговаривали, я, взобравшись на диван, рассматривал наклеенные на картон фотографии в тяжелых альбомах.
К двум часам из своей комнаты выходил полненький лысый дядя Миша. Сняв пенсне и близоруко щурясь, произносил по-французски, наверное, что-то остроумное, потому что взрослые, показывая, что им стало весело, коротко улыбались, после чего дядя, водрузив стеклышки обратно на маленький носик, садился к столу и, заправив за накрахмаленный воротничок конец закрывавшей жилетку салфетки, давал понять, что можно приступить к обеду. Тетя Люба, сняв крышку супницы, начинала разливать поварешкой по тарелкам несоленый суп — у дяди Миши было повышенное давление, соленого ему есть было нельзя, и каждый солил себе сам. Затем подавали несоленое второе. За столом дядя рассуждал об экономическом кризисе, политике и предсказывал скорую войну. Началась она через девять лет, когда его уже не было на свете, он умер от апоплексического удара за несколько месяцев до того, как фашисты напали на Польшу. Чтобы за столом дядя Миша не волновался, тетя пыталась перевести разговор на другую тему, мама поддерживала беседу, но чувствовала себя принужденно и была с родственниками на «вы». Занятый своими мыслями, отец односложно отвечал на вопросы либо молчал. Изредка он оживлялся и принимался подшучивать над Татой, но моя хорошенькая кузина появлялась за столом редко, она кончала гимназию, собиралась поступать на медицинский факультет и, сколько помню ее, то сдавала экзамены, то к ним готовилась. И, если тете удавалось отвлечь дядю от разговора о политике, все принимались обсуждать перипетии Татиных экзаменов.
После чая дядя протирал платочком стеклышки пенсне, без которого глаза его становились маленькими и припухшими, затем, надев обратно, снова делался похожим на себя, произносил на прощание остроумную фразу и уходил к себе в комнату. Посидев немного, родители тоже начинали собираться, и тетя Люба, прощаясь с мамой, опять целовалась с ней в передней. Она хотела облегчить нашу жизнь, но отец стыдился поддержки — получалось, что это помощь дяди Миши. И мама тоже страшно краснела и отказывалась, когда тетя Люба пыталась незаметно сунуть ей крону. Обедать же мы приходили вроде в гости…
Кончался декабрь. Окончательно легла запоздавшая в том году зима, заледенели лужи, сильнее запахло на улицах печным дымом из труб, и теперь в холодные дни мама бывала у отца в клинике одна. Зимнее пальтишко, из которого я вырос, на меня не налазило, в осеннем она боялась меня простудить, на улицу я выходил редко. И на мансарде, хотя вставили вторые оконные рамы, оклеив щели полосками бумаги, было холодно. Извозчичьи лошади под окном уже не клацали так звонко подковами по заснеженной мостовой, снег застлал палую листву по склонам Домберга, нальнул на ветки каштанов, лег шапками на каменные тумбы и облюбованные городскими голубями головы памятников. В лавках, где продавали марципановых Дедов Морозов, пряничных лошадок и похожие на свечи елочные конфеты, стоял томительный запах приближающегося Рождества.
Однажды ветреным днем мы с мамой вышли из дому, я думал — идем к отцу, но она привела меня в рябой от осыпающейся штукатурки дом за Ангельским мостом, где помещалось какое-то благотворительное общество. В сумеречной комнате из-под тернового венца мученически смотрели глаза Христа, под распятием вышитое колючими буквами на полоске холста висело изречение из Евангелия, все было давним, запущенным — мрачная мебель, куча тряпья в углу, и на обоях нельзя было отличить рисунок от пятен сырости. Возле узкого, словно запрятанного в толстую стену, окна коротко остриженная дама что-то кроила ножницами, другая, помоложе, с постным лицом, разговаривала по-немецки с горбатой старушкой. Старуха что-то рассказывала, и голова ее в плисовом капоре тряслась от старости и обиды. Ей подали сверток, сунув его в кошелку, она пошаркала к выходу, а мама, дождавшись своей очереди, стала, краснея, объяснять что-то по-немецки. Подымая строгие брови, дама долго расспрашивала, затем сказала что-то остриженной, и та, благостно поджав увядшие губы, подала нам детское пальто.
Поношенное, но еще целое, оно было велико, и, когда мама его на меня надела, мои пальцы чуть высовывались из свисших рукавов.
— Поблагодари баронессу, — шепнула мама. Она волновалась и никак не могла застегнуть крючок на моем воротнике.
— Спасибо, — сказал я, ощущая непривычную тяжесть пальто.
— Надо говорить «данке», — произнесла баронесса на ломаном русском языке и холодными пальцами подняла мой подбородок. — Муттер должен тебя учить. Кароший мальчик должен делать нога о нога. Ферштет?
Она еще что-то жестко выговорила маме, и я видел, как у той дрогнули губы.
— Не хочу больше в эту лавку, — сказал я, когда мы вышли на обледеневший тротуар.
После сумеречной комнаты на улице дышалось легко, все было ярким, по-зимнему светлым.
— Это не лавка, это… такой дом, где помогают людям. — Мама еще не могла успокоиться, она всегда мучительно страдала от унижения.
[1] Город Тарту носит свое наименование с 1919 года, до этого назывался Юрьевом, еще раньше — Дерптом (здесь и далее прим. автора).