В долгополом пиджаке и фуражке со сломанным козырьком, он словно весь свой век командовал строем. Может, особенно старался, проходя мимо школы. Наверное, тоже тут недавно учился.
Вошла директорша и, махнув рукой, чтобы мы не поднимались из-за парт, объявила, что вместо следующего урока будет медосмотр. Девчонки останутся в нашем восьмом классе, мальчишки пойдут в шестой. Ребята оживились — после перемены должна быть химия, которую никто не любил. А я решил, что не пойду к врачу — застыдился своего тощего расцарапанного ногтями тела. Да и рубашки на нем не было, лишь старый отцовский комбинезон.
Рубаху я променял на ведро картошки месяц назад. Тогда же загнал и пальто, чтобы было на что выкупать паек. Поначалу хотел продать мамино зимнее, но мое было новей, за него дали больше. Теперь у меня, кроме женского пальто и отцовского комбинезона, который я не снимал, даже ложась спать, ничего из одежды не оставалось. За два сестренкиных платьишка какая-то тетка дала еще крепкие солдатские ботинки. Пальто и рубашку мне не было жалко, но когда отдавал платьица, заплакал — последняя память о сестренке. Но нечего было обуть, а надвигалась зима.
Запевалу уже не было слышно, только припев:
Дождавшись перемены, я забрал из парты учебники и пошел на квартиру к школьной уборщице Степанихе, высокой женщине с грустными черными глазами, которая в ту пору меня приютила. Взяла из жалости и ради дров — договорились, что зимой я с ее одиннадцатилетним Колькой буду возить на салазках сушняк из леса.
До того я жил у бабки Потешихи, и она присоветовала Степанихе:
— Прими, Аннушка, сироту. Парнишка смиренный. Места у тебя много, а у меня и так полна изба фате-рантов.
Дознавшись, почему я пришел из школы до конца занятий, Степаниха вздохнула и достала из сундука белую в сиреневую полоску рубаху мужа. Он умер перед войной, и всего-то осталось от него ситцевая рубаха да еще изба, в которой жили они теперь с сыном. Муж ее надсадился с этой избой, подымая тяжелые бревна. Память о себе оставил, а самому жить не довелось. Теперь он все равно был бы на фронте и, может, даже убитый, но тогда Степаниха считалась бы красноармейкой и получала пенсию на Кольку, а так пособия ей не платили, и когда кто-нибудь из приезжих спрашивал о муже, она начинала длинно рассказывать, как он надорвался. Будто оправдывалась, что нескладно получилось с мужниной смертью.
Рубаха была велика, рукава свисали с плеч, и хозяйка сказала, что я — как мышь в пологу. Она велела показаться врачу, и я подался обратно в школу.
Хрупкая докторша с коротко остриженными седыми волосами, взглянув на мои ребра, назвала меня дистрофиком и на клочке бумаги написала записку, чтобы меня положили в больницу. Туда же направила еще одного мальчишку — Вовку Захарова, высланного с матерью откуда-то из Молдавии. Он был тоже истощен — одни глаза да длинный нос.
До этого Вовку я знал мало, потому что поступил в школу, когда занятия уже начались, сидел на последней парте и ни с кем не сдружился. Я стеснялся своей худобы, было стыдно, что хуже всех одет, казалось, в классе все надо мной смеются. Класс у нас был сборный — часть местных, часть привезенных. Вовка сидел через ряд от меня с мальчишкой, тоже ссыльным, из «нового контингента», и оба они держались особняком.
Я отвык от простыней, наволочек, покачивающейся сетки кровати и, очутившись в чистом белье на постели под пахнущими хлоркой простынями, сразу совсем ослаб. Еще недавно в этой больнице умерли мама и сестренка. В тот день я пришел к ним в больницу, и медсестра на улице мне сказала… Сказала и пошла… Я не мог заплакать, стоял оглушенный, потом бросился вдогонку, — может, я не понял, может, умерли не обе? Может, не обе? Теперь я сам оказался здесь. Жить хотелось, но и о смерти думал уже как-то безразлично. Обрушилось страшное, и ничего, ничего нельзя было сделать. Я съел обед, который принесли, и мне стало совсем плохо. Врач наругал санитарку, вечером дали только чай. Когда Вовка ужинал, я отвернулся к стене и слушал, как скребет Вовкина ложка.
С нами в палате лежал больной старик, который все время спал, а к вечеру на второй день, как нас с Вовкой сюда поместили, стал тяжело хрипеть, и в горле у него что-то клокотало. Мы думали, что он храпит во сне, но пришла санитарка и сказала, что старик кончается. И я, и Вовка уже видели мертвых, но все равно боялись на него смотреть. Кровать со стариком выкатили, и мы остались вдвоем. Из окна дуло, было холодно — печи еще не топили. Завернувшись в одеяло, Вовка пришел на мою постель, и мы стали говорить о довоенной жизни. Он сказал, что все это было как сон, а я ответил, что лучше бы сном было то, что сейчас, и если б можно было проснуться и оказаться в той жизни… Но все было наяву — и палата, и тот старик, и завернувшийся с головой в одеяло Вовка, который, подобрав ноги, сидел в сгущающихся сумерках и был похож на цыганку. Было страшно молчать, на ночь мы сдвинули кровати, чтобы быть ближе друг к другу, и говорили, говорили…
Вовку несколько раз навещала мать, такая же, как он, большеглазая, худенькая. Если бы даже я увидел ее где-нибудь в другом месте, то сразу бы догадался, что это Вовкина мама. Только он был посмелей, а она — робкой: будто стеснялась больничных сестер и была виновата, что сын в больнице. Вовка выходил к ней на свидание в пропахший дезинфекцией коридор, и они подолгу вполголоса разговаривали. Как-то он попытался отдать матери припасенный для нее ломтик сэкономленного хлеба, она не брала и отводила его руку. Они очень любили друг друга, и не знаю, кто о ком больше заботился.
Через открытую дверь я смотрел на них из палаты и думал, что если б вдруг пришла моя мама, я бы отдал ей весь хлеб. И ей, и сестренке. Как же я не уберег их? Господи, как же не смог уберечь…
На второй или третий день пришли ребята из нашего класса: Юрка, Олег и Гришка, который сидел с Вовкой за одной партой. В покои их не пустили, и поговорили они с нами через форточку. Гришка рассказал, что химичка получила похоронную и проплакала весь урок, еще он сказал, что ушел последний пароход, но мы сами вчера слышали тоскливые прощальные гудки.
Они передали нам в форточку переписанные на бумажке номера заданных на дом задач и упражнений. Мне было все безразлично, но Вовка не хотел отставать от класса, и мы взялись за учебники, которые он захватил с собой в больницу.
Я был рад ребятам. Не думал, что кто-нибудь придет меня проведать.
После они наведывались еще, и мы были в курсе школьных дел. В классе без нас многое прошли, я стал чувствовать, что отстаю, особенно по алгебре, дома я хорошо учился, а сейчас быстро утомлялся и не мог запомнить прочитанного.
Кончался октябрь, на улице еще похолодало. По вечерам больные собирались в коридоре перед топящимися печами, кто-нибудь читал вслух газету, а потом заходил разговор о войне. Говорили, что зимой немцев погонят, сейчас на фронте много сибиряков. А пока где-то в Сталинграде шли очень тяжелые бои.
Ребята продолжали нас навещать, и Вовка сказал, что надо бы что-то сделать для них доброе. Не знаю почему, мне пришла в голову мысль выпустить журнал. Не для них одних, а для всего класса. Как бы привет от нас из больницы.
Чистая тетрадка у нас была, и три цветных карандаша тоже. Вверху на заглавной странице Вовка вывел: «Смерть немецким оккупантам!», и мы стали решать, как назвать журнал. Я предложил «Огонек», но Вовка сказал, что для школьного журнала больше подходит «Костер». И мы назвали — «Костер».
Вовка сочинил стихи про наш класс, что-то вроде оды про дружбу, я написал юмористический рассказ из школьной жизни. Для этого пришлось вспомнить разные истории, которые прежде случались. В школе, где я сейчас учился, ничего веселого при мне не было, но ведь было другое время. Еще я нарисовал большие карикатуры на нас, как мы в больничном белье, обложившись в кроватях учебниками, делаем уроки, и Вовка сказал, что получилось похоже. Я сделал еще несколько забавных рисунков, и мы вместе стали придумывать шарады и ребусы. Я даже плохо спал ночью: все думал, что бы еще написать и нарисовать.
Отдали мы ребятам журнал через форточку и сквозь оконное стекло смотрели, как они листают его и улыбаются.
Через день, когда они снова пришли, я в первую очередь спросил, понравился ли в классе наш журнал. Гришка смущенно сказал — понравился, но директорша забрала журнал в учительскую и не отдает.
— Лидия Федоровна говорит — там все смешное, — сказал он. — Сейчас нельзя такие журналы… Там ничего нет про войну…
Теперь, много лет спустя, я часто пишу о войне и в рассказах о сегодняшних днях все равно перекидываю мостик к тому прошлому. Оно присутствует в каждом моем рассказе так же, как продолжает жить болью во мне самом. А тогда, в сорок втором, мы хотели, чтобы наш журнал получился веселым. Улыбка не делает человека счастливей, но с ней легче. Одинокому, мне тогда так недоставало чьего-то тепла, а эти ребята были сердечны ко мне, к Вовке. И мы тоже думали, как сделать что-то доброе им.
Но Лидия Федоровна не поняла, что мы хотим, чтобы-ребята хоть на минуту забыли о страшном, что было тогда со всеми. Она не поняла этого и спрятала наш журнал у себя в шкафу:
— В нем ничего нет про войну…
Как все мальчишки, в детстве я запоем читал о путешествиях, приключениях и фантастику. Но фантастических повестей и рассказов было не столь уж много, и в тех, которые мне тогда попадались, было больше мистики. Кажется, я учился в шестом классе, когда прочел о заключенном одиночной камеры, который, уходя от мучительной боли во время пыток, переносился в когда-то прожитые им прежде жизни. Повесть называлась «Пытка», написал ее Джек Лондон, хотя в собрании его сочинений, которое сегодня стоит у меня на стеллаже, я этой повести не нашел. Но тогда мистический сюжет о переселении души произвел на меня большое впечатление, стало казаться, что я тоже давным-давно был кем-то другим, и хотелось, чтобы, когда меня уже не будет на свете, душа моя продолжала в ком-то жить.