«…Любил, чтобы трамвай останавливался перед самым домом, чтобы она была дома, а не у соседки — спросить который час, чтобы задвижка калитки, отодвигалась легко, с первого же раза, чтобы дверь открывалась бесшумно, чтоб она радовалась, а не удивлялась, при виде тебя, чтобы постель была постелена и лампа давно уже погашена…»
Он был свободен и мог гулять по городу, глядя по сторонам. Он чувствовал себя, как путешественник в чужом городе: все необходимое сделано, и до отхода поезда нечем занять время. Чтобы убить время, он снова зажег папиросу. Смерти он больше не боялся. Она не казалась ему уже какой-то тайной силой, а только известным положением, на которое он, по известным причинам, вынужден был согласиться. Он чувствовал, что, преодолевая в себе страх перед смертью, выполняет партийное задание, подобно тому, как выполнил то, которое было поручено ему в связи с доставкой оружия.
…Внезапно задул сильный ветер. Странные запахи и ароматы окружали его каким-то хороводом, обволакивали, ласкали и хлестали.
…Он шел босыми ногами по земле, и земля колола и ласкала его… Улицу перешла, смеясь, женщина в халатике; она вошла в дом. Приятный летний дождь ласкал его лицо, пахло румяным теплым хлебом… И все это окружало его, брало его в плен.
Он боролся, чтобы вырваться из этой ужасной схватки, но как только ему удавалось немножко высвободиться, его снова ласкал запах румяного хлеба, он снова был вынужден пить душистое старое вино. Майор стоял в стороне и руководил сражением, он приказывал ароматам быть более пьянящими, дождю — более освежающим и приятным, женщине — более соблазнительной.
…Встать на колени перед весенними ароматами… Они хотели заставить его встать на колени, плакать перед ними. Жалеть о том, что он предпочел умереть скорее, чем говорить.
Он напряг все свои силы и отогнал и аромат цветущей липы, который любил больше всего.
— Пошли вы все к черту!..
…Он устал, но это была приятная усталость, подобная той, которую он испытывал, возвращаясь ночью после распространения листовок.
— Рэдица… иди полей мне помыться…
Он протянул руки, и Рэдица полила ему.
Оружие было там, где оно должно было быть. Красная Армия близка. Коммунисты поднимут народ на борьбу.
Это самое важное.
Он вынул портсигар и закурил.
— Это самое важное, — повторил еще раз Вицу, глубоко затягиваясь воображаемой папиросой.
…А жаль тебя, Вицу, ей-богу, жаль, что ты умираешь! Гитлер еще жив, а ты умираешь. Нет в этом мире ни капли порядка. Жаль тебя, Вицу, хороший ты был человек и еще не старый, а умираешь теперь, именно теперь, когда у тебя было бы столько дел…
— Хорошая у тебя смерть, Вицу…
По сравнению с бессмысленной смертью или с попусту истраченной жизнью, его теперешняя кончина, столь близкая и неизбежная, казалась ему выражением самой жизни и к тому же жизни кипучей, с оживленными улицами и многими, многими людьми, с солнцем, веселыми песнями и огнями бала.
Убеждение в том, что он умирает не бессмысленно, что он был коммунистом и раздобыл оружие, что люди любили его, породило в его душе такое же ощущение свободы и радости, как если бы его известили о том, что его больше не расстреляют.
Дверь одиночки открылась.
Он вышел на улицу.
Вскочил на ходу в трамвай. Любопытно было посмотреть, что скажет Рэдица и Цуцуляска, увидя, что он открывает дверь… Еще, пожалуй, не поверят, подумают, что им это примерещилось…
Небо было синее-синее…
Расстрел коммуниста Вицу прошел точно так, как он представлял себе за несколько часов до этого.
ГЛАВА XXIV
Цуцуляска взгромоздилась на забор — посмотреть, вернулась ли соседка с рынка. Добрица чистила горох. Бросала горошины в таз и забавлялась, слыша, как они стучат. Подле нее, в корытце, спокойно лежала маленькая Нелуца.
— Коана Добрица!
Добрица прервала свое занятие, чтобы покачать Нелуцу, не слыша зова соседки.
Цуцуляска снова позвала ее, на этот раз потише. Она была рада, что женщина не услышала ее с первого раза, и надеялась, что не услышит и теперь.
— Коана Добрица!