— Где Давид? — вопил Ефтимие, ударяя его по лицу прикладом ружья.
— Я не знаю, где Давид…
Фактически, он отвечал не Ефтимие, а самому себе. Эти слова были оправданием всей его жизни, и поэтому он непрестанно повторял их для самого себя, утешаясь ими, стремясь разогнать ими свою грусть.
Он выжидал с минуту, потом, не дождавшись, чтобы Ефтимие спросил его, повторял свой ответ, который звучал для него прекрасно и умиротворяюще, как чудесная песня.
— Я не знаю, где Давид.
В эти минуты на любой вопрос — об искусстве, о любви или смерти — художник дал бы один-единственный ответ:
— Я не знаю, где Давид…
И эта песня напоминала ему об его матери, о студенческих годах, о том дне, когда он подумал было, что превзойдет Гойю.
ГЛАВА XVI
Дядя Вицу, по своей привычке, распределял всем и каждому подмеченное за день. Он видел директора, любовавшегося на заводском дворе закатом солнца. «Ишь ты, красавчик… рассовал рабочих по карцерам, а сам любуется природой, размышляет… Да ведь для того, чтобы ты чего-нибудь стоил, чтобы имел право вот так стоять да размышлять, должен был бы и ты хоть что-нибудь сделать в своей жизни… Это я скажу Тринадцатитысячнику», — решал дядя Вицу. «Он тоже поругается», — констатировал дядя Вицу, которому величайшее удовольствие доставляло, когда кто-нибудь другой разделял его точку зрения.
«… А Ефтимие тоже, сукин сын, прохвост… Что этот негодяй делает? Мою любимую песню пел, я его с улицы слышал… Подумать только, кто теперь поет: „Кто родил тебя такую, любка Тудорица?“ Эх, многого тебе, брат, не хватает, чтобы иметь право петь такую песню…» И Вицу сам пугался, думая о всех условиях, которые следовало для этого выполнять: вставать в шесть утра, идти на работу, не спать ночи напролет, тоскуя по любимой, и чтобы эта любимая была обязательно такой, как его Дорина, и много, много еще других требований. «Так оно и есть, прав ты, дядя Вицу, совершенно прав», — скажет ему Тринадцатитысячник.
…Как это вернулся Сидика домой? Цуцуляска плакала, сгорая за него от стыда. Разве так открывают калитку дома? С пустыми руками? Не можешь и ты сказать: смотри, Ромика, что тебе твой папаня принес?
Вицу черпал силы для борьбы, которую вел, непрестанно открывая в человеческих душах что-нибудь прекрасное… Всегда, прежде чем выйти на борьбу, он брал с собой, по его словам, такой «провиант».
Он был в восторге от того, как Сонсонел дал ему взаймы килограмм кукурузной муки.
— Одолжи мне, Сонсонел, килограмм кукурузной муки…
— Кулечек при себе имеешь?
И Вицу радовался тому, что Сонсонел не советовался с домашними, не спрашивал ни жену, ни тещу, не раздумывал: «Что скажешь, Катерина, дадим Вицу кило муки?»
Он радовался тому, что Сонсонел не обратил его внимания на приносимую этим займом жертву, как это случалось с другими: «У нас у самих мало, но мы тебе все-таки дадим, ограничимся немножко. Что поделать? Не дадим же мы тебе умереть с голоду! Фэника ведь у тебя маленький, в питании нуждается…»
Но его преследовали и терзали больше всего унылые, грустные лица людей, работавших под надзором, из-под палки, ругательски-ругавших труд и тех распроклятых, которые его выдумали…
Придет и та пора, когда человек будет целовать свою жену, играть с малышом и охотно уходить на работу. Придет пора, когда ему будет стыдно опаздывать на работу.
— Сонсонел, торопись… Осрамиться, что ли, хочешь? Гляди: Цуцуляска — женщина, а с каких пор ушла.
Билетер будет шутить с тобой, когда ты попросишь билет до завода:
— Билетики покупайте, билетики. Берите, покуда есть…
— Хорошо идет машина, исправная она, что надо…
— Не подкачает, я ее хорошо знаю…
— Скорей, дядя Вицу, а то еще нас молодежь настигнет…
— Пройду-ка я в заводоуправление, — скажет Сонсонел. — Спрошу директора, что он по этому вопросу предпринял.
— И как же это так, Цуцуляска, о чем ты думаешь? Того и гляди, нас другие перегонят.
— Ну вот еще, как им перегнать? Опять ты нос повесил?
— А какого ты мнения об Ионикином станке?